Мы вошли в кафе «Звездочка». Оно переоборудовано к юбилею из столовой № 10, где, по словам корреспондента из ФРГ, его угощал феодальным ужином бывший партизан. Старый гардеробщик с веселой обходительностью принял у нас пальто и шапки. Мы сели за столик у окна, задрапированного сверкающим белизной новым тюлем. В обеденное меню можно было и не заглядывать — здесь принимали гостей города как могли хорошо. Земсков заказал вино, молча разлил.
— За встречу, — сказала я неуверенно.
— Выходит, так.
Он был напряжен. На его лбу оставался рубец от шапки. Лоб набряк от напряжения, оттянув валики надглазий, и серые глаза открылись, смотрели на меня прямо и отчужденно.
— Я тогда ждал вас, — четко сказал он. — Сколько только мог. Уже, помню, смеркаться стало. Мне пора было обратно в медсанбат, я еще тогда ведь залечивал ногу. Вас все не было. Я изложил то, что считал своим долгом, на листке, что вы мне дали. Мне оставалось отнести его Калашникову…
Я почувствовала, как память моя тяжелеет, опускается в глубь, туда, где, оседая, маются затаившись, вины. И этот белый тюль на окнах, как в доме бургомистра.
— Я, Георгий Иванович, не смогла вернуться… Приказ был сняться, и даже не было возможности добежать обратно, сказать…
Ах, не был он ни гибок, ни изощрен, ни эластичен, и все, что жизнь причиняла ему, не во взвеси, не в обрывках бродило в нем — срасталось с ним капитально.
— Борщ стынет.
Он не обратил внимания. О чем-то задумался. Заговорил не спеша:
— Когда от Ржева ехали мы на Подольск, заночевали у старушки. Она обрадовалась, что мы у нее. Рада, что пришли свои войска. — Видно, это сбереженное воспоминание согревало, и лицо его помягчело. — Мы не открываемся, что мы пока на проверке. «Что мне с обувью делать?» — полный подпол у нее немецких сапог и ботинок. Свои пришли, и она рада все отдать, что сохранилось у ней.
— Это вас-то на проверку?
— И к лучшему. Там разом разобрались и на фронт меня вернули. А с Калашниковым понять друг друга трудно. Поврежденный человек. Недоверием. Старания поверить правде в нем нет. Пустое в нем ерошится. Надуманное.
Мне вспомнился Калашников. Внушительного роста, рыхлые округлые плечи, верткая жидкая шея. Лицо не злое, неприметное, беспечальное.
— Так что же Калашников?
Земсков доел остывший борщ, поднял темную, не поддавшуюся седине голову.
— Бывают такого кроткого ума люди, — с великодушием натуры крупной, неподточенной сказал Земсков.
…«Вы были членом партии?»
«Да. В первые же дни войны я вступил кандидатом. Я считал себя обязанным к этим действиям…»
Глаза Калашникова, легкие, безмускульные, замирают, не пытливый — стоячий взгляд.
Заминка.
«И где же ваш партбилет?»
«Я говорил: он был в кармане гимнастерки. Я ее снял, когда мы переплывали, чтоб не замочить документы. Посреди реки завертело, когда немцы накрыли нам огнем, — гимнастерка утонула…»
В плен попал не раненым, в сознании. А не отстреливался, не покончил с собой. Был безоружный? Пистолет тоже утонул? Одно к одному.
В таких невыгодных обстоятельствах своим «кротким» — недалеким — умом Калашников разбирался проворнее.
Война много чего ему доверила — не по его скудному духу. Но он не отягощен ответственностью. А сердце сослепа ничего не подсказывало о человеке.
Но вот ведь что-то Земсков организовывал в лагере, возглавлял. А поручал кто ему? Никто. Он ведь то в плен, а то — в герои. Самозванцем. Да в чудно́м пальто, без шинели, без оружия…
Много кое-чего непонятного, досель неизвестного притянула за собой здешняя победа. Еще не все обмозговано кем надо, и не постичь самому. Довоенный опыт газетного репортера ему не в помощь. Калашников нуждается понизить, умалить Земскова — тогда и понятнее, и охватнее, и заминки нет. Его глаза оживают, круглеют, действуют, лихорадят тщеславием власти. И искренним любопытством.
«Только четыре раза порезали немецкую связь? А ведь вы больше чем четыре раза выходили из лагеря без конвоя».
А у Земскова и по сей день в его сильном лице, в серых глазах детское упрямство бесхитростности. И от недоверия замкнется. Ведь ощущал себя, что скрывать, героем. А вслух только одно:
«Так что же, не приходится мне дальше служить?»
«Как знать…»
И ведь не то чтобы злой человек, а истерзать может, ни света, ни тепла в сердце, и пристегнется через всю жизнь по пятам за Земсковым, как ходит кривда за правдой. Но об этом еще впереди.