Чтобы оценить это определение в полной мере, необходимо было знать обоих, а Генри Адамс знал лишь одного — по крайней мере лично, тем не менее он уловил, что для шотландца такое сочетание означало нечто грандиозное, недоступное англичанину, сверхъестественное — то, что французы называют moyena geux, или средневековое, вкладывая также значение фантасмагорического. И Стерлинг, и Милнс считали Суинберна чудом, и это очень утешало Адамса, который поначалу потерял душевное равновесие, вообразив, что Суинберн такое же естественное произведение Оксфорда, как сдобные булочки и пироги со свининой — Лондона, причина и одновременно следствие несварения желудка. Мысль, что он встретился с подлинным гением, медленно доходила до его бостонского ума, но все же наконец в него проникла.
Затем наступила расплата — не для Суинберна, чей гений сомнению не подвергался, а для бостонского ума, который даже в своих высочайших взлетах не был, увы, moyena geux. После Вальпургиевой ночи,[286]
где правил Суинберн, Лонгфелло и Эмерсон показались ему ужасными, Лоуэлл вызывал сомнение, а Холмс представлялся смешным. Что мог извлечь из всего этого богатства робкий юнец, личный секретарь? Возможно, Милнс по доброте душевной полагал, что Суинберн найдет себе друга в Стерлинге, но вряд ли он мог иметь в виду, что Генри Адамс способен возбудить в том хоть какой-то интерес. Генри Адамс мог заинтересовать Алджернона Суинберна не более, чем комету Энке.[287] Что был он для него? Червяк. Соприкосновение с гением — урок наивысшего порядка: тут открываются пределы человеческого ума в одном из его аспектов. Но нельзя только получать, а дать взамен Генри Адамсу было нечего — нечего даже предложить.Суинберн тут же подверг Генри проверке, предложив на пробу одну из своих излюбленных тем — стихи Виктора Гюго, потому что в его глазах отношение к Виктору Гюго вернее и быстрее всего прочего определяло духовный уровень человека. Французская поэзия — лучшее мерило для иностранца; чтобы оценить французские стихи, даже слушая их чтение вслух, нужно обладать знанием языка и на редкость утонченным ухом. Поэтому необходимо и то и другое, иначе нет настоящей поэзии. У Адамса не было ни того, ни другого. Он так до конца жизни и не научился получать удовольствия от декламации французских стихов и не чувствовал их величия. Но тогда ему вовсе не хотелось обнаруживать этот изъян перед Суинберном, и он попытался уклониться от настойчиво предлагаемого испытания, заговорив о своей любви к Альфреду де Мюссе.[288]
Но Суинберн и слушать его не стал: Мюссе — совсем не то, птица не дальнего полета.Адамс отдал бы весь мир, даже два, владей он ими, чтобы быть птицей такого полета, как Мюссе и тем более Гюго. Но ни его воспитание, ни его ухо ничего не могли ему подсказать, и он сдался. Суинберн предложил еще одну тему — Уолтер Сэвидж Лэндор.[289]
По сути дела, это было все то же. Суинберн восхищался английским языком Лэндора, ценя в нем те качества, которые превозносил во французском языке Гюго, и Адамс снова с треском срезался, потому что, припертый к стенке, сознался — и Гюго и Лэндор ему смертельно скучны. Этим все было сказано. Тот, кто не слышит поэзии ни Гюго, ни Лэндора, — человек конченый.Приговор был справедлив, и Адамс никогда не просил его пересмотреть. Да, его вкус оставлял желать лучшего, как, возможно, и обоняние. Убитый грубостью своих чувств и инстинктов, Генри Адамс сознавал, что он не товарищ Суинберну. Пожалуй, он только действовал бы ему на нервы и через миллионы лет все равно не сравнялся бы с ним даже в поверхностном восприятии вещей. И все же ему не раз приходило на ум: неужели он так-таки не мог ничего предложить, что стоило бы внимания английского поэта. Разумеется, робкое поклонение в роли американской букашки, которая была бы лишь счастлива, если бы знала, как выражать обожание своему кумиру, не стоило ничьего внимания. Только во Франции можно преклоняться и благоговеть, в Англии это выглядит нелепо. Даже Монктон Милнс, чувствовавший все великолепие Гюго и Лэндора, оказался почти так же беспомощен, как американский личный секретарь, когда столкнулся с ними лично. Десять лет спустя Адамс встретил Милнса на Женевской конференции,[290]
куда тот прибыл прямо из Парижа и весь бурлил от восторга, что нанес визит Виктору Гюго. «Меня, — рассказывал он, — провели в большую залу, где вдоль стен сидели на стульях женщины и мужчины, а сам Гюго — в глубине на троне. Все молчали. Наконец Гюго торжественным голосом изрек следующие слова: „Quant a moi, je crois en Dieu!“[291] В ответ не раздалось ни звука. Только некоторое время спустя одна из женщин обронила, словно в раздумье: „Chose sublime! Un Dieu qui croit en Dieu!“[292]»