Тут он заметил, что лицо Сакулина не выразило не только никакого восторга, но, напротив, явные признаки беспокойства. Надо помнить, что то были годы решительной и последней схватки университета с властью и что положение самого ректора Сакулина было более нежели неустойчивое (он был «выборный ректор», сторонник автономии и член партии народных социалистов, большевиками ненавидимой).
Заметив это, Вяч. Иванов продолжал совершенно спокойно:
– Ну, если вам это не подходит, я могу сделать там доклад о том, как университет успешно и плодотворно сотрудничает с новой властью…
Тут уже его прервал Сакулин:
– Вячеслав Иванович! Университет не есть фиговый листок для прикрывания ваших «pudenda»!
И аудиенция на этом оборвалась. Встретились два мира: политический и поэтический, друг другу чуждые и воспринимавшие события совершенно по-разному. Глубоко ученый и мудрый в своей области, Вяч. Иванов был по-детски наивен, когда касался тех вопросов, которые его никогда не интересовали или если интересовали, то абстрактно. На всякого мудреца довольно простоты – это необходимо для равновесия и справедливости.
Вскоре он уехал. В эти годы в его миросозерцании уже произошел последний и давно ожидавшийся сдвиг: он окончательно «избрал» Рим, но уже не античный, а католический Рим. Его «византийство» превратилось в «папство», что было совершенно естественно, так как он сам был гораздо более человеком западной культуры, нежели русской, по стилю и по генезису. Думаю, что скрытые симпатии к Риму у него были давно и только литературно заслонялись некоторыми построениями оккультического и гностического типа. В этом его духовный путь родственен пути многих выдающихся русских людей [100].
В группе символистов он играл роль в своем роде Державина, поэта пышности, величия и глубины (недаром Балтрушайтис его обозвал «придворным поэтом»), но он был бесконечно культурнее Державина, который вообще этим качеством не страдал. Я считаю, что его стихи, перенасыщенные словесными ароматами, всегда величественные и глубокие, всегда необычайно звучные и музыкальные, вращающиеся почти исключительно в мире высших духовных чувствований, – еще будут иметь «свой день».
Наши дни – дни измельчания чувств и ускорения темпов – противоречат самому ощущению величия. Надо, чтобы прошли сроки. Я лично считаю его одной из вершин русской «великой» поэзии, но признаю, что это – «музыка для немногих». Для меня лично это звучит не порицанием, а высшей похвалой.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ
В те времена, когда я его встречал, его имя далеко не было окружено тем ореолом мыслителя, пророка и чуть не святого, каким оно оказалось потом, в «декадентскую» эпоху русской культуры. Не могу сказать, чтобы мои встречи с ним были очень многозначительны: в нашем доме он бывал несколько раз, но чаще я его видел в «университетском» мире, в частности у моего дяди-профессора. Я был слишком молод (когда он умер, мне было девятнадцать лет), хотя уже интересовался философией в то время, но совсем не в том ее аспекте, как у Соловьева. Он как-то все время попадался мне на моем жизненном пути, но без всякого резонанса. Встречался с ним в разных домах с общими знакомыми у университетских – кн. Трубецкого, Лопатина, Корелина, у Танеева, хотя он, по моим наблюдениям, к музыке абсолютно никакого ни касательства, ни интереса не имел. Но Танеев имел интерес к философии и уважение к «либеральному» (до известной степени) образу его мыслей. В самом университете я учился с его тремя племянниками, из которых Рафаил Михайлович подавал огромные надежды как мыслитель, как математик и даже писатель. Но он умер в ранней молодости. От раннего детства у меня осталось впечатление от наружности В. С., которая столько раз описывалась и которая, по «общественному мнению» того времени, была главной причиной его популярности – наружность действительно была импонирующей, – и от его шубы, огромной, священнического типа, так что в нашем тогдашнем детском мире он так и назывался – «дядя Шуба».
Я редко встречал людей со столь удачным «наружным оформлением». Он удивительно «нашел» эту свою позднейшую наружность, которая неминуемо вызывала ассоциации глубокомыслия, аскетизма, даже святости и непроизвольно вызывала чувство, похожее на благоговение, раньше чем он раскрывал рот, чтобы говорить. Много раз описывали его глаза, и, что удивительно, описывали их совершенно по-разному – то синие, то голубые, то серые, то зеленые. Оказывается, все были правы – у Соловьева были глаза, менявшие цвет, «как у василиска». Иногда они бывали почти зеленые, иногда ярко-голубые, иной раз (при каком-то освещении или душевном состоянии) какой-то почти фиолетовой синевы. Чаще всего они были просто темно-серые, но и в такой редакции они были прекрасны.