Забегая вперед, скажу, что в тот же день вечером Шишмарев принимал меня у себя дома, угощая кашей из риса и маша. Кажется, на следующий день я встретился с Виктором Максимовичем Жирмунским, которому суждено было сыграть впоследствии большую роль в моей научной жизни. После беседы на академические и иные темы он согласился быть моим научным руководителем, если администрация САГУ примет меня с моими сомнительными документами. Помню, Виктор Максимович сказал: “У Вас какая-то странная справка, из которой ничего не понять… Вот меня арестовали в начале войны, а затем выпустили, но дали справку, где ясно написано, что "дело прекращено из-за недостатка улик"”. И в тот же день я был у декана филфака Красноусова — крупного мужчины с обликом “шестидесятника”, который, ознакомившись с моей справкой, сказал, что примет меня только в том случае, если ему прикажут сверху.
Таким образом, с ходу вернуться к прежней академической жизни мне не удалось. Но я не унывал и не терял надежды. Когда я рассказывал о себе равнодушному Б. С. Мейлаху, обрывки нашего разговора долетели до ушей нескольких толпившихся в коридоре аспирантов. Когда же разговор окончился, они все ринулись ко мне с сочувствием и расспросами. Нашлись знакомые и знакомые знакомых. Ося Гилинский тут же по доверенности (у меня не было паспорта!) получил деньги, ждавшие меня на почтамте. Куда-то меня сводили поесть. Пристроили на ночлег. Две первые ночи в Ташкенте я спал на столе посреди террасы в домике, где снимала комнату одна из аспиранток. На следующие ночи я был пристроен во дворе университета. Взявшие надо мной шефство студентки пятого курса вытащили мне из своей комнаты в общежитии кровать. Посреди ночи я чуть было не был выдворен комендантом, но мои попечительницы высыпали гурьбой во двор и отбили меня. Это была молодежь, в основном — девушки, эвакуированные из Ленинграда, Москвы, Киева, Одессы. Одесситок было больше всего. Их сочувствие очень отогрело мне сердце.
Первые дни в Ташкенте я был возбужден и держался на нервном подъеме. Но на четвертый день меня свалила страшная слабость. Мои покровительницы положили меня в больницу, где я провел почти полтора месяца. Но и там девушки не оставляли меня своими заботами, усердно посещали каждый день (они установили нечто вроде дежурства), приносили мне десять обедов из университетской столовой. Десять вторых — это были десять маленьких кусочков селедки или сыра и это мне было очень кстати. Но десять первых, почти полное ведро баланды, то есть воды, чуть забеленной мукой, — это было уже слишком! Впрочем, я очень был растроган, тем более, что больничное питание было на “овчальском” уровне. И больные были все те же дистрофики, так что все это живо мне напомнило тюремную больницу.
Я был в очень плохом состоянии, врачи боялись за мою жизнь. Каким-то образом слух об этом дошел до моих родителей. Отец раздобыл командировку в Ташкент и неожиданно приехал ко мне. Это было для меня большой радостью и в известном смысле — спасением.
Еще до приезда отца я пытался как-то продолжать из больницы хлопоты о своем новом устройстве, но все было безуспешно. После разговора с деканом мне было ясно, что моя справка об освобождении не является “путевкой в жизнь”. Между тем Ташкент был своеобразной столицей тыла, и здесь процветала всяческая коррупция. В Ташкенте все продавалось и покупалось, многие жили спекуляцией, в том числе за счет своего служебного положения. В мединституте за деньги получали хорошие отметки (помню одну студентку, которая плакала, что она бедна и ей надо очень стараться); в САГУ были случаи получения справок о присвоении кандидатской степени блатным образом (я знал потом одного такого человека). Помню инженера, который собирался купить себе место в пивном ларьке, его возлюбленную, преподавательницу английского, спекулировавшую тканями. Когда во время войны человека подозревали, что он получил ордена по блату или за деньги, ему говорили: “Ташкентские у тебя ордена!”.