Максим Максимович был не только редким, до и единственным в своем роде типом: в нем яркие бытовые черты большого русского барина сочетались с умственным складом свободомыслящего образованного европейца конца XIX столетия. Он был позитивист, как и почти все профессора московского университета того времени, но этот позитивизм был в сущности внешним его существу, чем то вроде принятого покроя платья, которое он носил потому, что тогда все его носили. Но не будучи философом, он мало интересовался философскими вопросами и к своему позитивизму относился совершенно равнодушно; обычным каждением Огюсту Конту на вступительных лекциях он совершенно не грешил. А веры в непогрешимость позитивистического догмата в нем не было и следа. [88] Помнится, когда я познакомился с ним, я счел нужным откровенно ему сказать, что по философским воззрениям я совершенно ему чужд и примыкаю к направлению Достоевского и Владимира Соловьева. Я думал, что он тотчас сопричислит меня к пережитому «теологическому периоду мысли» и, по обычаю того времени, за это «запрезирает». Ничуть не бывало: он мне сказал, что он «большой приятель» с Владимиром Соловьевым, что они часто встречались в Британском Музее в Лондоне, где вместе занимались, и начал рассказывать с хохотом, как Соловьев пугал его, изображая чорта. И интерес его ко мне нисколько не ослабел оттого, что я принадлежал к «другому лагерю».
Различию «лагерей» он, вообще, не придавал значения частью потому, что был величайшим скептиком по отношению ко всякой философии, в том числе и по отношению к позитивизму, который он исповедывал, частью же вследствие своего природного добродушия и интереса к людям, безотносительно к тому, во что они верили. Это был человек на редкость терпимый. Помню, как лет тридцать спустя после первого нашего знакомства, когда мы вместе служили в Государственном Совете, он приставал ко мне, чтобы я написал статью для «Вестника Европы», выходившего тогда под его редакцией. «Максим Максимыч, — сказал я, — ведь вы же знаете мое направление: я могу писать только в религиозном духе». — «Ну, так что же такое, — возразил он, — разве я такой фанатик, чтобы верить в непогрешимость моих собственных мнений. Я же знаю, что вы напишете интересно, а мне только это и нужно». Таков же он был в политике. Помнится, у нас уже в эпоху моего студенчества люди различного политического образа мыслей чуждались друг друга и чувствовали себя стесненными, когда попадали в общество политических противников. Он — ничуть не бывало: будучи [89] либералом или даже радикалом по своим мнениям, он предпочитал разговаривать с отъявленными консерваторами, чем с единомышленниками. «Мне скучно разговаривать с либералами и радикалами», — признавался он как то раз при мне,— «я знаю заранее, что они скажут. То ли дело консерваторы: что они скажут — это мне совершенно неизвестно, С ними куда интереснее».
Впоследствии, когда после первой революции у нас впервые зародились политические партии, — в междупартийных отношениях господствовал дух узкой сектантской нетерпимости. Бывало так, что родные братья ссорились и расходились из за того, что один был кадетом, а другой октябристом. Ковалевскому этот узко-партийный дух был не только чужд, но и непонятен. Он был готов всех без различия партии заключить в свои широкие объятия. Никакая партийная дисциплина не могла устоять против его добродушия. Партийности противилась его широкая натура русского барина, любившего простор. «Терпеть не могу партийной дисциплины»,— говаривал он, — «я могу состоять только в такой партии, где ее нет».