Именно этого у нас почти никто не понимает, и многие до сих пор спрашивают меня, почему О. М. это сделал, то есть вступился за незнакомого человека в дни, когда расстреливали направо и налево. У нас понимают, если вступаются за «своего» — родственника, знакомого, шофера, секретаршу… Даже в сталинские дни такие хлопоты не прекращались. Но там, где нет личной заинтересованности, соваться не следует. Люди, живущие при диктатуре, быстро проникаются сознанием собственной беспомощности и находят в ней утешение и оправдание своей пассивности: «разве мой голос остановит расстрелы?… не от меня это зависит… кто меня послушает…» Так говорили лучшие из нас, и привычка соизмерять свои силы привела к тому, что любой Давид, который лезет с голыми руками на Голиафа, вызывал только недоумение и пожатие плеч. В таком положении очутился и Пастернак, когда в опаснейшее время отказался дать свою подпись [74]
под писательским письмом, одобряющим очередной расстрел «врагов народа»… Вот почему голиафы с такой легкостью уничтожали последних давидов.Мы все пошли на мировую: молчали, надеясь, что убьют не нас, а соседа. Мы даже не знаем, кто среди нас убивал, а кто просто спасался молчанием.
Женщина русской революции
"Надо создать тип женщины русской революции, — говорила Лариса Рейснер в тот единственный раз, когда мы были у нее после ее возвращения из Афганистана [75]
, — французская революция свой тип создала. Надо и нам". Это вовсе не значит, что Лариса собиралась писать роман о женщинах русской революции. Ей хотелось создать прототип, и себя она предназначала для этой роли. Для этого она переходила через фронты, ездила в Афганистан и в Германию. С семнадцатого года она нашла свой путь в жизни — этому помогли традиции семьи: профессор Рейснер еще в Томске сблизился с большевиками, и Лариса оказалась в среде победителей.Во время нашей встречи Лариса обрушила на О. М. кучу рассказов, и в них сквозила та же легкость, с какой Блюмкин хватался за револьвер, и его же пристрастие к внешним эффектам. На постройку «женского типа» Лариса употребила сходный с Блюмкиным материал. С теми, кто вздыхал в подушку, сетуя на свою беспомощность, ей было не по пути — в ее среде процветал культ силы. Спокон века право использовать силу мотивируется пользой народа — надо успокоить народ, надо накормить народ, надо оградить его от всех бед… Подобной аргументацией Лариса пренебрегала и даже слово «народ» из своего словаря исключила. В этом ей тоже чудились старые интеллигентские предрассудки. Все острие ее гнева и разоблачительного пафоса было направлено против интеллигенции. Бердяев напрасно думает, что интеллигенцию уничтожил народ [76]
, ради которого она когда-то пошла по жертвенному пути. Интеллигенция сама уничтожила себя, выжигая в себе, как Лариса, все, что не совмещалось с культом силы.При встрече с О. М. Лариса сразу вспомнила, как она изменила себе и поехала с ним к Дзержинскому: "Зачем вам понадобилось спасать этого графа? Все они шпионы… " Она не без кокетства пожаловалась мне на О. М.: он так на нее набросился, что она, не успев опомниться, «влипла в эту историю»… А в самом деле, почему она согласилась наперекор всей своей позиции ехать просить за неизвестного «интеллигентишку»? О. М. считал, что Ларисе захотелось продемонстрировать свое влияние и похвастаться близостью к власти. А по-моему, она просто выполнила то, что считала прихотью О. М., которого была готова как угодно баловать за стихи. Преодолеть любовь к стихам Лариса не могла, хотя это преодоление входило в ее программу: разве оно соответствовало образу «женщины русской революции», созданному в ее воображении? В первые годы революции среди тех, кто победил, было много любителей поэзии. Как совмещали они эту любовь с готтентотской моралью — «если я убью — хорошо, если меня убьют — плохо»?