Позднее, в начале 60-х гг., Григорьев сблизился с кругом Ф. М. Достоевского, вместе с ним создавал идеи «почвенничества», идеи синтеза патриархальности и европейской культуры, но Григорьев был настолько своеобразным и «строптивым», что и в близких ему кругах всюду находил чуждое, отталкивающее. В Герцене Григорьеву «претил» атеизм, в Достоевском черты «западничества», и т. д. Что же делать? В статье о «Горе от ума» (1862) Григорьев именно так и поставил вопрос: что же делать благородному человеку в условиях чужого мира, тем более — в условиях «темного царства»? И дал очень унылый ответ: «…герой или гибнет трагически, или попадает в комическое положение».[195]
Поэтому и личные прогнозы Григорьева были достаточно драматичны: вначале — «Афонская гора или виселица»,[196] затем — «либо в петлю, либо в Лондон, либоПоказательно, что время было не очень-то «мемуарное»: как правило, всеобщий интерес к созданию и чтению воспоминаний, документов, собраний писем возникает по завершении какой-то эпохи, в относительно стабильной обстановке. В России такой период был чуть раньше, на закате николаевского режима и в первые годы после смерти Николая I, т. е. в середине 50-х гг.: литература дала тогда читателям основные части «Былого и дум» Герцена и «Семейную хронику» С. Т. Аксакова, а также обилие автобиографических повестей о детстве и юности. Но 1862–1864 гг., когда создавались мемуары Григорьева, были совсем не подходящими для подведения итогов и спокойного анализа: это годы ломки крепостничества, репрессивного подавления революционной ситуации в стране, польского восстания и его разгрома, интенсивнейшей журнальной борьбы в социально-политической сфере, экономической, философской, литературной… Было явно не до воспоминаний, когда каждый день сулил потрясающие неожиданности.
Но для социально-психологического склада Григорьева именно теперь наступило время… Он часто оказывался в положении фольклорного героя, который плачет на свадьбе и пляшет на похоронах, часто бесстрашно плыл «против течения», так и здесь он не колеблясь принялся за задуманное.
Замысел написать книгу очерков-воспоминаний впервые возник у Григорьева, очевидно, в Оренбурге, куда он попал после бурных перипетий за границей, после петербургских трехлетних мытарств и путешествия через всю европейскую Россию. В письме к H. H. Страхову от 19 января 1862 г. он поделился своим замыслом: «Провинциальная жизнь, которую наконец я стал понимать, внушит мне, кажется, книгу вроде „Reisebilder“, под названием „Глушь“. Подожду только до весны, чтобы пережить годовой цикл этой жизни. Сюда войдут и заграничные мои странствия, и первое мое странствие по России, и жажда старых городов, и Волга, как она мне рисовалась, и Петербург издали, и любовь-ненависть к Москве, подавившей собою вольное развитие местностей, семихолмной, на крови выстроившейся Москве, — вся моя нравственная жизнь, может быть… В самом деле — хоть бы одну путную книгу написать, а то все начатые и неоконченные курсы!».[198]
Просьбы-«вызывания» M. M. Достоевского, о которых Григорьев пишет в своих воспоминаниях, наверное, относятся уже к возвращению Григорьева в Петербург летом 1862 г.: как видно, замысел расширился, и писатель решил начать с самого раннего детства.
«Reisebilder», упоминаемые Григорьевым в письме к Страхову, — это известные «Путевые картины» Г. Гейне. Воздействие метода и стиля гейневских очерков и мемуаров на европейскую литературу бесспорно, но меньше всего, пожалуй, они повлияли на автобиографическую прозу Григорьева: последнему была весьма чужда злая, разящая, разрушающая ирония Гейне, которую русский критик истолковывал как необычайно талантливую, имевшую законный успех благодаря «болезненной» эпохе романтизма, но иронию без основы, корней, без веры, так как автор — космополит и «вечный скиталец».[199]