Как решить, что оставить и что сжечь? Если сжечь, это значит — уничтожить. Эта причина — общая для каждого архива, для каждого прикосновения к чужой бумаге. Как решить, что сжечь и что оставить. Смелость архивиста или юриста… Сам уклонился от такого решения. В чужой-то жизни как решать, а в смерти и тем более. Словом, с отцовским архивом я сознательно тянул, как делают все, когда хотят уклониться от решения.
Наконец, был и еще один юридический вопрос. Я все откладывал да откладывал разборку этих семейных бумаг. Мне хотелось взглянуть на эту драму со стороны и на некотором расстоянии по времени. Но выяснилось, что я все для смерти оставляю.
Я трусил, оставляя и эту попытку. Чего я хотел (кроме хладнокровия)? Чтобы кто-то другой решил за меня? Нет, не потому я не разобрал архива. Вся моя писательская привычка требует, чтобы я держал в руках, видел предмет, когда я пишу. Пусть это будет какое-нибудь пальто, лоскут. Я знаю, что перо мое будет пушено в ход. А в архиве, там, правда, была косынка матери, рабочее пальто отца для кормления коз.
Много раз подходил я к чемодану-архиву и возвращался из-за подступавших слез, но думал, что настанет день и час, когда я смогу открыть крышку, [нрзб] и я напишу о страшной трагедии матери своей.
— Твой отцовский архив Маша[48]
сожгла, посмотрела, что там есть, — не нашла ничего важного и сожгла…Этот разговор был в Москве в 1953 году во время одного из моих приездов в столицу из Туркмена (есть такой в Калининской области).
Ну, что тут сказать? Была война. Эвакуация. Я сам на Колыме не написал ни одной строки. Это сейчас кажется, что архив мог быть сохранен, а в 1941 году вряд ли и сам я принял бы другое решение. Мне в архиве нужна была мать. Семья уничтожила и мой архив, вместе с архивом моего отца сожгла — перед отъездом из Москвы во время эвакуации. Я не нашел в себе силы для обиды.
В конце концов, родные есть истинный источник всякого сожжения. Жгут же ради детей или руками сестер, матерей. В 1927 году, когда я жил в университете, родная моя сестра[49]
сожгла все до последней бумаги, письма — Асеева, Третьякова… Все просто потому, что я некоторое время был там, у нее, прописан.Отношение моей семьи не отличалось ничем от этой шумной паники.
Жена сохранила напечатанное и уничтожила все написанное. Кто уж так рассудил… Сто рассказов исчезли. Дерьмо, которое было сосредоточено в архиве «Октября», сохранялось, а сто неопубликованных рассказов (вроде «Доктора Аустино») исчезли.
Даже в 1956 году не было поздно повторить карьеру генерала де Голля. Но для этого нужна была опора пошире и покрепче, чем моя семья тогдашняя, которая в трудный момент предала меня с потрохами, хотя отлично знала, что, осуждая, толкая меня в яму, она гибнет и сама. И действительно, уже в июле 1937 года мою жену выслали на десять лет в Чарджоу, и только после войны, энергично освобождаясь от формальных оков прошлого, она вернулась в Москву, ради, разумеется, будущего дочери. Большей фальши, чем забота о будущем, в человеческом поведении нет. Каждый знает, что тут сто процентов ошибок.
[Реабилитация 1956 г.]
…Чтение продолжалось около трех часов, ибо формула моей реабилитации — «по вновь открывшимся обстоятельствам» — требует, конечно, такой именно работы.
Мне пожали руку каждый из пяти и секретарь шестой, вручили в руки справку — действительно, роковой документ.
— Вы где живете? Я сказал.
— Мы устроим вас в Калинине на хорошую работу. В Москву только ездить не надо.
— Я могу дать подписку о невыезде.
— Нет, подписку не надо, — внезапно вмешался председатель, — а просто не надо ехать в Москву. Жена ваша ни в чем не виновата.
— В материалах дела не было ни строчки о моей жене.
Потом я сообразил, что это чисто общие суждения. Реабилитация внесла в столицу такой жестокий мордобой и за то, что было, и за то, чего не было. Мордобой — родственный — стал своего рода общественным явлением.
Доктор Лоскутов написал мне:
«Берегите справку. Сразу же снимите с нее десять, сто копий и только тогда выходите на улицу».
БЕРЗИН
Схема очерка-романа
«Как теперь убивают? Приводят в исполнение?» — равнодушно думал Берзин.[50]
Берзина привели с допроса, и он лежал теперь в тюремной камере вниз лицом.
Берзин был длинен — огромные ступни свисали с койки. Он поглядел на свои ноги, на решетку в окне и вспомнил Феликса Эдмундовича. На утверждение к Дзержинскому принесли какой-то хозяйственный заказ, разговор шел о размере нар, и Берзин вошел в кабинет предчека как раз во время этого разговора.
— Нет, нет, — говорил Дзержинский. — Не скупитесь. Не один восемьдесят пять, а один девяносто и даже…
Дзержинский смерил глазами заведующего своим секретариатом — Эдуарда Петровича Берзина и чуть улыбнулся:
— Один девяносто пять. Вот так. Один девяносто пять. Все.
Это была шутка. Или пророчество?
Давно это было. И нары теперь не те — короче. Берзин перевернулся на спину и согнул ноги в коленях.