Когда вернулся из клиники папа, произошло событие, которым он нам с Марусей (она приезжала домой с субботы на воскресенье) задумал, добрый отец, дать радость, облегчить пустоту без мамы: помня нашу страстную привязанность к нашей второй ялтинской учительнице Варваре Алексеевне Бахтуровой, папа, списавшись с нею, выписал ее из Крыма – к нам в дом. Горбатая, смеющаяся, обаятельная, в какой-то серой нарядной тальмочке, с чемоданчиками, сияя от встречи с нами, она вошла в наше исчезнувшее детство и поселилась в нижней близ черного хода, свободной, когда-то «девичьей» комнате (где мама в раннем детстве нашем вынимала из компартиментов комода – крупы, муку, кофе, чай, сахар). Занялась, против склонности своей, хозяйством, стала пытаться наладить нашу распавшуюся жизнь. Мы встретили ее ласково – но полгода, легшие между нами с дня расставания, странным образом нарушили прежний пыл отношений: он не повторился!.. Как это могло стать? Такая умница, нас так любившая, – у нас в доме; почему она осталась среди нас – одинокой? Может быть, то, что Марина была в интернате, а рядом со мной жил Андрюша, хмурый, уединенный, насмешливый? Как могло стать, что я не прильнула к Варваре Алексеевне – Мартысе – всем сердцем, не согрелась о ее ласковость? Одна из непонятных страниц! Неужели это я, со старшим братом, школьничаю – недостойно, приладив через печь антресолей резиновую камышовую трубку, через которую мы самодельным поршнем спускаем воду, и она брызжет в комнату Мартыси? Где был мой стыд? Поняла ли Мартыся, что она тут ни к чему, с нашей не вернувшейся к ней любовью, соскучилась ли с хозяйством? Осенним ли, зимним ли днем мы с Марусей печально, ласково попрощались с нею, проводили ее, со стыдом и пустотой в душе, до извозчика. Улыбка ее, горб, длинные руки, чемодан… И глядели вслед, и нас тряс озноб у ворот покинутого ею дома. Может быть, мы всем, кроме мамы, представали трудными – потому после смерти маминой ни одна родственница папина не взялась за наше воспитание? Каждая из них наблюдающим глазком, сбоку, глядела на нас, оценивая способности («способные!»), извиняя недостатки («мать у них тоже была со странностями»). Да мы и были трудны, наверное, всем, кто был на нас не похож. Так мы и жили без старших после мамы, то есть со старшими, но как-то вне их. Скажи же нам тогда кто-нибудь слово жалости к нам и вырази упрек – той же Лёре, что не стала нам воспитателем, – мы, девочки со странностями, ответили бы: «Воспитывать? А зачем? Чтобы на роль классной дамы Лёра отдала свою жизнь?» И мы нежно и скрытно, по-прежнему, совсем также любили Лёру, ходили на огонек в ее флигель, к ней и ее революционным друзьям.
В эту зиму, когда папа вернулся домой из клиники, его стал часто навещать Иловайский. Он приходил к своему осиротевшему, вторично осиротевшему зятю. Когда-то, много лет назад, он приходил к нему после смерти своей дочери. Со стены на портрете она все еще сияла красотой – улыбка, локон, голубой корсаж, роза. Он медленно проходил мимо, ее не видя, не подымая к ней головы. Зала, гостиная, кабинет. Так было годы и годы, в течение которых место его дочери было занято мамой. В памяти моей смутно – то есть без фактов, – но твердо живет воспоминание о том, что Дмитрий Иванович с большим уважением относился к маме и что часто беседа велась втроем. Теперь и мамы не стало. При встрече с ним мы вежливо здоровались. Только один вопрос он задал Марине, поступившей в гимназию, – по какому учебнику русской истории учат. Получив в ответ не свою фамилию, нахмурился. Во многих гимназиях того времени учебником русской истории Иловайского, как реакционным, не пользовались.
Бывал у нас дядя Митя. Младший брат папы был похож и не похож на него. Не застав брата, ожидая его, он загребал меня за плечо по-медвежьи и, обняв, шагал и шагал по зале, опустив грустную седую бороду (лопатой), уйдя в свои думы, забывал, что с ним шагаю, томясь, и я. Как и все братья его, пройдя суровую школу бедности, некогда семинарист, он теперь был профессором и писал ученый труд о Василии Шуйском.
У папы – до глубокой ночи на его большом столе, заваленном бумагами, две горящих свечи под абажуром. Его согнутая фигура над столом. И, как годы спустя, всегда тот же свет, когда, вдруг охваченная жалостью к папе, спросишь, прощаясь на ночь: «Папа, что ты делаешь?» – «Учусь, голубка…» Ночь.
Неутомимой энергией, бескорыстным трудом дней и ночей воздвигался Музей на Волхонке, наполнялся коллекциями слепков, которые шли в Москву на папино имя со всех концов света. Нередко папа звал Марину (если ее не было – меня) писать под его русскую диктовку немецкие или французские письма по делам Музея. И теперь еще слышу его голос:
– Ма-ру-ся… Напишем-ка с тобой французское (или немецкое) письмецо…