И вот однажды жизнь привела нас в соприкосновение с этими другими детьми. Провожатой нашей понадобилось за чем-то в чужой двор высокого нового дома. Мы, может быть, никогда еще не видали такого двора. Каменность несколькоэтажных стен, их серый цвет (наш дом был шоколадного цвета, и ближние были тоже цветные, уютные, деревянные, как большинство домов тех улиц той Москвы). Меж каменных стен солнцем залитые, пустые, как во сне, площадки. И туда, как и мы, забрел лоточник с грушами и виноградом. Пока фрейлейн говорила с кем-то, все произошло как продолжение сна: к лотку подбежали мальчик и девочка наших лет, лучше нас, наряднее одетые, и купили, каждый выбрав, что захотел: мальчик – груш, девочка – винограда. С затаенной завистью, но и с каким-то почти осуждением смотрели мы, как продавец подал им бумажные пакеты – по фунту – и как они, не видя нас или делая вид, что не видят, занятые своею покупкой, ушли, заглядывая в пухлую, прохладную полноту мешочков, говоря о чем-то своем… Мы глядели им вслед. Мы молчали. Мы и друг другу не хотели сказать. Мы, думаю, дали зависти пролететь мимо – эта птица была нам чужда. Но так крепко задумалось в обеих нас в тот миг что-то, заглянув в чуждый блеск иного быта, – что, может быть, все будущее наше презрение к комфорту, к заманчивости богатства уже в нас зарождалось. «А где дети?» – гувернантка испуганно позвала нас.
Но помню
Никакие увещания не помогли. Никакие «бедные дети», «у них совсем нет игрушек, а ваши лошади уже старые, их уже с чердака сняли…».
Мать была потрясена нашим горем. Пробы нас устыдить, укоры в жадности – не помогли: мы ревели в три ручья. Мы бегали на чердак – дышали пылью опустевших конюшен, прощались навеки – заочно. Как должны были полюбить наших коней те, чужие, бедные приютские дети, чтобы перекрыть наше горе!
А у мамы опять мигрень…
Глава 12
Весна. Встреча с Окой. Тьо. Прошлогодний мяч. Преториус. Бешеная собака и хлыстовки. Дождь. Осень
В эту весну 1901 года мы особенно рано выехали на старую тарусскую дачу. Был апрель. Деревья рощ, лесов и пригорков стояли легкой зеленоватой смутой (вдали), унизанные зелеными бусинами (вблизи). И щебет птиц был голосом этих рассыпанных по ветвям ожерелий, зеленых, пронизанных солнцем…
Тарантасы, ныряя из колеи в колею, с ухаба на ухаб, по песчаным откосам, щедро сыпали звенящую, разбивающуюся трель бубенцов, оглашая окрестность счастьем пути, ожиданий, приезда.
«Едем, едем!» – заливчато дребезжали они, все ближе и ближе к заветным местам, и дух захватывало от краешка далекого поворота, за которым откроется – вот сейчас, вот сейчас! – знакомый вожделенный ландшафт. Глаза впивались. Голос пресекался. Ноги рвались бежать, перегнать коренника и пристяжную, сердце билось как птица где-то под горлом – и память о том, что было год назад, и два, и давно, делала счастье таким прочным, как вросшие в землю деревья, кивавшие нам со всех бугров, тянувшие нам зеленые апрельские руки.
Но смутно мне открывалась особая стать Мусиного чувства, не моя! Жажда отчуждения ее радости от других, властная жадность встречать и любить все – одной: ее зоркое знание, что это все принадлежит одной ей, ей, ей – больше, чем всем, ревность к тому, чтобы другой (особенно я, на нее похожая) любил бы деревья – луга – путь – весну – также, как она. Тень враждебности падала от ее обладания – книгами, музыкой, природой – на тех (на меня), кто похоже чувствует. Движение оттолкнуть, заслонить, завладеть безраздельно, ни с кем не делить… быть единственной и первой – во всем!
Мама улыбается. В ее улыбке и жалобное, и удалое. Лёра дружески кивает нам. Андрюша – в другом тарантасе, с новой фрейлейн – пожилой; у нее квадратные щеки и странное имя – Преториус. Колеса тяжело въезжают в светлый речной песок; горы кончились, потянулись речные кусты, повеяло сыростью. Она с нами, невидимая еще, но уже все помнящая, и когда мы уже забыли леса и холмы, предали их, безраздельно предались ей – когда от внезапной прохлады, от водного ветра, рвущего волосы, шляпы – с голов, лицо опьяненно плывет ей навстречу, – тогда, вдруг (о чудное слово, опороченное литераторами), как ни жди, как ни дыши, как ни нюхай, – вдруг взблескивало вдали узкой, узчайшей полоской, непомерным, меж землей и воздухом, блеском, и он начинал расплескиваться – и там, за кустами, и там… И дикими от упоения голосами мы кричали: «Ока! Ока…»