Вечер. Рояльные звуки из окон в музыкой гремящую листву. За аллеей «большой дороги» огненная полоска заката, под тучей. Грушевые карамели во рту – длинными зелеными карандашиками, от сосанья из мутных делающиеся блестящими, прозрачными и тоненькими… Всей семьей мы выходим в вечерний осенний ветер, из леса – в поле. О чем-то говорят старшие, о своем. Бежим вперед, дышим ветром, машем хлыстами с листиками на конце. Уют дороги меж деревьев вдруг обрывается об огромное неприютное поле. Полоска заката уж совсем узенькая, как осколок грушевой карамельки. Ветер бушует, платки рвутся с голов. У,
Только наутро мы узнавали, по какому лесу мы шли вчера темным вечером, обходя овраг, поросший ореховыми кустами. Как мог стать он
Поля – сжаты (стриженые). У дорог – те, осенние, на светлом мясистом стебле – цветы: шапочка мелких, светло-розовых, как в прошлом году. И – на зеленых, узелками, стеблях – крупные синие цветы с плоскими лепестками. Годы поздней мы узнали имя: цикорий. Кучи соломы; мы в нее зарываемся. Как она пахнет! Яма в «старом саду», летом заросшая густо, снова, как год назад, полна зеленой воды. И в упавшей коряге желобок полон воды. Звук пастушьей дудки. Сторожевские дети роют у края холма пещерку, над ней проделывают дырку для дыма, жгут под ней костер и пекут картошку. Убежав от фрейлейн, несем туда стащенную на кухне еду.
Отступили назад летние запахи – бузинный, тополиный, липовый; запах горячей от солнца малины, запах купанья; речных лопухов, матово-зеленых, с белой подкладкой, – пряный, немного противный и все-таки родной. Пахнет прелыми листьями, грибами – и этим пахнет не просто в воздухе, а – в
Наконец ветер срывал все, почти совсем все, и свистел в ворохах голых веток. Тогда под ногами – они шли в мягком по щиколотку – оказывалась вся сброшенная сверху краса – малиновая, желтая, рыжая, – но она бурела, гасла, превращалась в шорох, в смесь слишком сухого и слишком сырого, и мы всё это на бегу ворошили. Начинался неуют осени. Ока не плыла медленным голубым зеркалом, она была сине-свинцовая и сердитая, и по ней – рябь. Шли дожди. На нашем верхнем балконе, за прямыми его, как дождевые струи, серыми решетниками, одетые в драповое, мы низали бусы, срывая темно-янтарные ягодки с густых рябиновых кистей. И как терпеливо и жадно ни старался рот прожевать… проглотить – ничего, кроме огорчения, не получалось от упрямой рыжей мякоти – такой горькой, что дрожали даже игла и нитка, пронзавшие красавицы ягоды.
А когда после таких двух-трех дней дождя мы вновь выбегали на солнце, было так холодно и мокро, руки делались красные, и хотелось – и было стыдно – идти греться в кухню. От луж все кругом было другое, чужое… И впервые за все лето вдруг вспоминалась – Москва.
А уж в доме – сборы. Мы уезжаем. Тюки, корзины, портпледы. Ямщики, тарантасы. Запах лошадиного пота, страстно любимый (Муся его хочет – себе, мне уступает запах дегтя – колеса, травинки). Некогда спорить, потом!
В миг, когда начинает дребезжать колокольчик, детей рассаживают меж взрослых, и замер дух перед счастьем пути – в сердце кто-то поворачивает нож расставания.
– Прощай, Таруса! Прощай, Ока! – в слезах кричим мы.
Вечно бы так ехать. И никогда не догонишь даль! Но и в блаженстве дороги – темные пятна. (Это всё виноваты старшие: ну что из того, что Мусю опять тошнит? Большая беда!) Подымается шум. Никто не хочет сидеть рядом с Мусей: ни мама, ни Лёра. «Давайте ее мне, – мирно говорит папа. – Мятных пастилок? Ничего, ничего! Все пройдет, все пройдет!» – повторяет папа, похлопывая по плечу Мусю, – а вот и станция уже видна! И вот уж и это умчалось куда-то вместе с отъезжающими от станции тарантасами, уж не нам звенят колокольчики… Как слабо уже! Ведь только что так громко звенели!