Ярмарка. Сияющий синий день. Вся Соборная площадь переполнена народом. Звуки балалаек, гармоник, пищалок, дудок, песни. Блещущий ряд разложенных на столах и рогожах, на земле – ножей, пил, инструментов. Запах красного кумача – он пахнет касторкой, Муся не хочет стоять возле него. Игрушки, посуда, одежда, материи, обувь, запах лыка и карамелей с начинкой. Балаган. От жары, от шума и от пестроты чуть кружится голова. На обратном пути милый голос Киски рассказывает о крепостном праве, о Некрасове, о трудной жизни народа. Она часто говорит нам стихи Пушкина. Муся читает его запоем, пряча от мамы то, что «для взрослых». Но одни стихи, подаренные нам Киской, мы повторяем все время. Муся просто больна ими. Вслед за «Памятником», который она знает давно, она твердит, и я за нею – бредем ли вдоль дорог, бежим ли по уже скошенной траве, просыпаемся ли в своей верхней светелке, волны веток – только они да небо видны из окна, —
Мы знаем его все наизусть, и мы мечтаем о море. Киска видала его – мы должны его увидать!
Лето кончается. Уже режем и сушим ломтики диких яблок «старого сада», кислые, как лимон, и нижем на нитки. В дождь мы сидим на верхнем балконе и нижем ягоды рябины, прокалывая их терпкую рыжую мякоть иглой: эти ожерелья мы носим. Или мы «удим»: спускаем бечевку в сад, и кто-то из нас подвязывает там что-то – как хочется знать что! Сейчас, сейчас увидим! Руки спешат, перебирают бечевку… Что-то тяжелое. Ого-го!
Молотьба. Горы соломы, ее упоительный запах.
Мы летим вниз по горе, по песчаному откосу, мимо баньки, как избушка Бабы-яги, скрытой невероятной гущиной деревьев. К «вершине» (оврагу, лишь вверху одним боком доходящему до дороги, длиной уходящему в холм, поросший лесом).
Последний день. Подан тарантас.
бормочем мы, глазами, полными слез, глядя на исчезающую Тарусу… Предчувствовали ли мы, что столько лет ее не увидим?
Глава 16
Осень 1902 года. Мамина болезнь. Прощание с домом. Отъезд в Италию
Поезд – осенние пейзажи – полет верстовых столбов, круженье деревьев, то обрызнутых, то облитых золотом, скольжение полей, скошенных… И все летит, и кружится, и скользит куда-то, и мы летим, и кружимся, и смотрим в лицо Киски…
Москва… Сумерки. Первые огни. Как все знакомо, как дорого! А какое счастье – въезжать в Москву!
С Садовой, по Ермолаевскому переулку, въезжаем в наш Трехпрудный. Нас ждут. Кипит самовар. Пахнет нафталином. Несут самовар. И жизнь началась и готова была длиться, как столько раз было, – когда грянула весть: мама, слегшая, казалось, в инфлюэнце, – больна
Каким особенным стал дом с того мига, как мы узнали, что покидаем его! Все умножилось – каждый бег вверх, вниз по лестнице, все комнаты, каждый уголок, каждый пролетающий миг, все стало дороже во сто крат – в страшном настающем расставанье. И позже, потом, в этом огромном потом, после наставшем и продолжавшемся, – ни одно расставание с человеком, с тем, кого всего неизлечимее любишь, от кого отрывали нас поезд, война или другой человек, – не было ново, несмотря на оглушающую силу свою.
Внизу, в зале, растут портпледы, тюки, скрипят корзины, стучат и щелкают замки чемоданов, снуют люди, хлопают дверями приглушенно потому, что в доме больной. Наверху мы шепчемся, заглядываем, прощаемся, разрываем себя между счастьем узнать Италию, увидеть море и стольких незнакомых людей и горем – покинуть дом, потерять Киску, которых никакая Италия не может заставить забыть, потому что они есть, но без нас есть, а мы, мы… Ждем, когда доктора позволят маме ехать.