— Это же не стихи,— сказал мне Мандельштам с недоумением.— «Какой скандал!» Что же это такое?
Нет, это стихи — и притом страшные, именно в силу обыкновенного разговорного прозаизма — страшные.
А кудри Есенина казались мне иногда осенними листьями, которые вот-вот осыпятся.
Я жил в Комарове. В комнату напротив приехала Ахматова. Вокруг нее вились молодые и пожилые поклонники. Я выжидал, когда все успокоится и можно будет зайти к ней. Вечером сидел за столом и работал. Вдруг дверь за моей спиной открылась, кто-то вошел (наверное, Дуся!) и меня заставил оглянуться неожиданный голос:
— Почему вы мной так пренебрегаете?
Это была Ахматова.
Она стояла в черном, с желтыми солнцами, японском халате, высокая, все еще красивая, и улыбалась петербургской улыбкой прежних времен.
— Я! Пренебрегаю! Я просто жду, когда отхлынет волна.
Про нее говорили «королева», благоговели, преклонялись, как придворные, устраивали какие-то мессы вокруг нее — «великая», «классик», а для меня она была никакая не королева, а простая русская женщина, наделенная громадным талантом, большой культурой и очень горестной судьбой. Несчастная женщина, которой хотелось человеческого отзвука. Совсем чуждая высокомерию, «башням из слоновой кости». В сущности, мы были с ней, что называется, «одного круга». И мне было с ней всегда очень легко. Внутренний контакт. Измученная женщина и, конечно, классик русской поэзии.
Как-то пришли ко мне, просили от ее имени навестить. Пошел к ней на дачу (Комарово). Во дворе копается старик с хемингуэевской бородой. Ахматова — одна у себя в комнате. Тоска в глазах. По-человечески одиноко, хочется поговорить, повспоминать.
Как-то она рассказывала мне, что воспоминания о Мандельштаме показала Зощенко. Зощенко снисходительно похвалил, но сделал кое-какие замечания насчет стилистики.
— Я не прозаик,— говорила Ахматова,— я его замечания приняла.
Ахматова иногда ходила к нам на наши серапионовские собрания. Держалась совершенно просто, очень дружелюбно. Я бывал у нее. Мы вместе и выступали. Как-то она сказала мне:
— Читали статью в ... (не помню, в каком журнале)?
— О ком?
— О ком! Конечно, о Серапионах!
И, поведя плечами, она завернулась в платок, глядя на меня с усмешкой не просто дружеской, а какой-то чуть ли не сестринской. Мне показалось, что она всерьез радуется серапионам.
Жизнь раскидывала нас в разные стороны, давала разные судьбы, а вот поди-ка ты — внутренний контакт не порвался. Она очень глубоко жила современностью. Не приспосабливалась, а вникала в самую суть очень искренне и очень по-женски. Она была женщиной во всем. Очень женщиной. И какой!
Был юбилей Тихонова. Полный зал народа. Вступительный доклад я постарался сделать как следует, досидел до конца, затем мы с Дусей, не оставшись на пьяный банкет, повертелись и ушли. Вышли на улицу. Ночь. Мороз. Совершенно пустынно. Сказочно — как бывает вдруг в Ленинграде в самую даже обычную минуту. Пошли по Литейному. Видим: по той стороне идет — но это же не Ахматова, а Данте. Даже жутковато. Идет высокая женщина, одна, ночью, с палкой в руке, держится очень прямо, и на плечах голова Данте, обмотанная теплым платком так, что виден только профиль.
Мы перешли улицу. Догнали.
Вылетела из-за угла машина. Я бросился наперерез. Удалось хоть на машине доставить домой Ахматову-Данте.
Ахматова рассказывала мне, как ее везли с аппендицитом в такси от больницы к больнице:
— Нигде не принимали. Не было мест. А я знала, что я смерть в себе везу.
Нашелся, наконец, врач, который ждал Ахматову. В палате соседка по койке спросила Ахматову:
— Ты, Аннушка, говорят, стихи пишешь? Правда? Ей было тогда уже за семьдесят.
«Люблю» — это слово недостаточно выражает мое отношение к русской литературе, к русским классикам. Могу сказать, что я люблю многих иностранных писателей, читаю и прочитываю с восхищением, а вот что касается русской классики (и не только классики), то тут нечто гораздо более сильное возникает во мне. Можно ли сказать, что я люблю почву, на которой вырос, или воздух, которым дышу? Не «люблю», а жить без этого не могу.
За десятилетия своей сознательной жизни я много раз перечитывал произведения Ф. М. Достоевского, и каждый раз по-новому. Бывали периоды, когда я просто не в состоянии был читать Достоевского — слишком больно, а бывало так, что я совершенно не мог обойтись без него, словно именно он разъяснял мне то, чего я не мог понять. Так не бывало у меня ни с кем больше из классиков.
Не могу вспомнить, когда и при каких обстоятельствах я познакомился впервые с произведениями Достоевского и какое вынес первое впечатление. Наверное, это было в отроческие годы. Могу только сказать, что «Записки из Мертвого дома» давным-давно стали для меня из всего творчества Достоевского как одна из мудрых и человечных книг во всей мировой литературе. А Степан Трофимович Верховенский и Иван Карамазов запечатлелись в душе сильней, чем все другие герои Достоевского, как самые глубокие по охвату изображения «интеллектуалов».