Он, первый мировой писатель пролетариата, говорил как судья и хозяин — уверенно и свободно. Его краткая, чуть ироническая речь дышала огромным достоинством.
СТАРШИЕ И МЛАДШИЕ
1
В давние времена, в годы перед первой мировой войной, некий предприниматель устраивал литературные вечера и диспуты в помещении Калашниковской хлебной биржи, находившейся за один квартал от Старо-Невского проспекта. Однажды состоялся тут широко разрекламированный вечер футуристов.
Председательствовал на этом диспуте почтеннейший академик Бодуэн-де-Куртенэ. Рядом с ним за длинным столом, возвышаясь над публикой, набившей до отказа обширный, вместительный зал, сидели, перешептываясь, поэты разных направлений.
Публика ждала скандала, потому что если футуристы — то скандал обязателен.
Сразу было отмечено, что нет Маяковского. Доклад делал молодой, кудрявый Виктор Шкловский, на нем был длинный парадный студенческий сюртук. Шкловский со все нараставшим темпераментом подымал паруса новой поэзии, новой лингвистики, новой филологии. Говорил он образно, как поэт. После него Николай Бурлюк, один из главарей футуризма, в своем кратком выступлении употребил даже старинное выражение «светоч искусства», а затем очень искренним, задушевным голосом прочел простые лирические стихи, без всяких «дыр-бул-шур», с рефреном: «Мама дома?» Ничего скандального. Молодая часть аудитории была несколько удивлена. Старики успокоились.
Но тут на трибуне выросла фигура этакого разбойника, рыжего, размашистого, коренастого. Самый доподлинный футурист-скандалист. После первых же его слов поднялся такой шум, что ничего невозможно было услышать. До меня донеслось только «к черту». Кого к черту, за что к черту — понять было трудно. Человек орал на трибуне, зал орал ему в ответ.
Наконец-то скандал!
Как в повернутом калейдоскопе, оказался вдруг на трибуне поэт Владимир Пяст, никак не футурист. Он дрожащей рукой (запомнилась широкая кисть, вылезшая из слегка задравшегося рукава) поднес к губам стакан с водой, отхлебнул, отставил стакан, снова схватился за него, а из груди его с каким-то мелодраматическим клокотаньем вырывались жалобные и гневные выкрики. Смысл удалось уловить — его, Пяста, пришедшего сюда с открытой душой, сочувствующего, доброжелательного, послали к черту. Он размахивал какой-то тонюсенькой брошюркой и кричал, что футуристы послали в ней к черту замечательных поэтов, в том числе и его, Пяста.
— Я бы не пришел, если б знал!.. Меня заманили!.. Мне только сейчас показали!
Голос у него оказался погромче, чем даже у футуриста.
Аудитория ревела, гудела, орала, свистела, стучала ногами. Из-за стола выскочили поэты, размахивая руками.
Бодуэн-де-Куртенэ хранил поистине академическое спокойствие. Он величественно восседал в своем председательском кресле — но не как олимпиец, а скорей как главный врач сумасшедшего дома в отделении буйно-помешанных. Он не был неподвижен, как бог. С иронической, немножко скучающей усмешкой на худеньком старческом лице, он махал неслышным звонком и успокоительными жестами левой руки старался навести порядок.
Вдруг шум стал затихать. Что-то случилось неожиданное. Уже не было Пяста (возможно, что футуристы силком стащили его с трибуны), а на трибуне стоял неизвестный, очень серьезный и очень взволнованный человек. Он начал читать стихи. Но шум еще продолжался, поэты громко ругались. Неизвестный с недоумением оглянулся на них, затем с укором, чуть подавшись вперед и положив руки на кафедру, взглянул в зал своими большими глубокими глазами. И тогда замолкли даже поэты. Стало совершенно тихо.
Бодуэн-де-Куртенэ, слегка повернув седую голову, воззрился на неизвестного, обдумывая, очевидно, к какой категории сумасшедших следует его отнести. А неизвестный читал стихи. Читал с упоением, со страстью. Публика, пораженная, даже ошеломленная этим внезапным поэтическим напором, молча слушала. Может быть, то были плохие стихи, а может быть, и хорошие. Не помню. Да и не так важно это было в ту минуту.
Поражало то, что этот молодой поэт ничего не услышал, ничего не заметил — ни шума, ни криков, ни скандала, он был полон стихов, он был на пределе волнения — первое выступление перед публикой! Ему было не до каких-то там пустяков. Ему, видимо, сказали, что он выступает после Пяста, и вот, увидев, что Пяста уже нет на трибуне, он вышел — вне всего, что происходило, занятый только стихами, взволнованный до глухоты и слепоты ко всему, кроме стихов, и это состояние передалось всем. Он вышел как одержимый — и победил. Победило отношение к стихам, в душевном состоянии неизвестного заключена была подлинная, заразительная, покоряющая поэзия. Оно подчеркнуло и окрасило все, что было в том вечере от поэзии — выступления Шкловского, Бурлюка...