А в юности Пастернак упорно обдумывал, какая форма литературы даст ему положение и эту самую устойчивость. В каком-то письме к О. М. он даже сообщил, что собирается стать профессиональным редактором. Ясно, что это абсолютная фантастика еще неоперившегося Пастернака. Но фантастические планы Пастернака и О. М. были поразительно непохожи. О. М. всю жизнь открещивался от литературы и литературного труда, будь то перевод, редактура, заседание в Доме Герцена или какое-нибудь высказывание, которого добивалась эпоха. Пастернак находился во власти центростремительной, а О. М. центробежной силы. И литература соответственно обращалась с ними — благоволила сначала к Пастернаку и с первых же шагов уничтожала Мандельштама. "Пастернак ведь тоже чужой, — сказал мне как-то Фадеев, перелистывая стихи О. М., — и все-таки он как-то ближе к нам и с ним на чем-то можно сойтись… " Фадеев был тогда редактором «Красной нови» [119]
, а Мандельштам уже запрещенным поэтом. Я отвезла стихи Фадееву, так как Мандельштам был болен. Это те стихи, которые входят сейчас в Первую тетрадь «Новых стихов». Фадеев не обратил внимания ни на «Волка», ни на «волчий» цикл. Его заинтересовало только одно восьмистишие: «На полицейской бумаге верже — Ночь наглоталась колючих ершей — Звезды поют — канцелярские птички, Пишут и пишут свои раппортички. Сколько бы им ни хотелось мигать, Могут они заявленье подать, И на мерцанье, писанье и тленье Возобновляют всегда разрешенье»… О. М. подсунул мне этот шуточный стишок из чистого хулиганства. "Почему раппортички два "п"?" — спросил Фадеев и тут же догадался, что от слова «РАПП»… И, покачав головой, он вернул мне стихи со словами: «С Пастернаком нам гораздо легче — у него природа». Но дело шло, конечно, не только о тематике стихов и даже не о самих стихах, а о том, что у Пастернака были все-таки какие-то точки соприкосновения с бытовой и традиционной литературой, а через нее со всеми РАППами, а у Мандельштама их не было. Пастернак хотел дружбы, Мандельштам от нее отказывался. Не стоит задаваться вопросом, кто из них прав. Это ложная постановка вопроса. Но замечательно то, что оба в конце жизни совершили поступки, противоположные всей их жизненной установке: Пастернак, написав и издав роман, пошел на открытый разрыв, а Мандельштам уже готов был на сближение, но, как оказалось, слишком поздно. В сущности, у Мандельштама это была попытка к спасению в тот момент, когда веревка уже накинута на шею, но все же она была. В несколько ином положении находилась Ахматова. На нее действовали, держа Леву у себя в качестве заложника. Если бы не это, так называемые «положительные» стихи [120] никогда бы не появились на свет Божий…В одном Пастернак оказался последовательным на протяжении всей жизни — в своем отношении к интеллигенции или, вернее, к тем интеллигентам, из жизни которых после революции ушло благообразие и чей мирный быт был разрушен. Пастернак, в сущности, проходит мимо всех внутренних процессов, происходивших у интеллигенции как целого: преподаватели университета — просто скучные люди с плоскими мыслями, не достойные дружбы Живаго. Разбит же быт семьи Живаго, и вину за это автор возлагает на взбунтовавшийся народ. Между интеллигентом и народом Пастернак хотел бы воздвигнуть защитную стену государства. Кто такой этот таинственный младший брат Живаго, человек аристократического вида с киргизскими глазами, который всегда появляется как добрый гений с пайками, деньгами, добрыми советами, «покровительством» и помощью? «Загадка его могущества осталась неразъясненной», — говорит Пастернак. Между тем его связь с победителями и государством ясна на протяжении всего романа, а та помощь, которую он оказывает брату, явно принадлежит к числу «государственных чудес», для которых нужны телефоны, приводные ремни и созданные по совету Горького комиссии по улучшению быта ученых. Он занимает настолько крупное положение, что обещал брату отправить его за границу или выписать в Москву из Парижа высланную туда семью. Пастернак прекрасно знал, кому из правителей такое было по силам в начале тридцатых годов. Если бы Живаго не умер, он бы получил через брата «талон на место у колонн». Эта ставка на государство с его чудесами совершенно чужда Мандельштаму. Он рано понял, что несет людям государство нового типа, и не надеялся на его покровительство. И он верил, что «народ, как судия, судит» [121]
, а также сказал: «Восходишь ты в глухие годы, О солнце, судия, народ». Эту веру разделяю и я и знаю, что народ произносит свой суд, даже когда безмолвствует.