Попытки договориться с эпохой оказались бесплодными. Она требовала несравненно большего от капитулянтов. А к тому же О. М. вел разговор с революцией, а не с поднимающимся «новым», не с державным миром особого типа, в котором мы внезапно очутились. Объяснения О. М. не имели адресата в нашей действительности. Хор адептов новой религии и государственности, пользовавшийся в своих массах терминологией революции, знать не желал нового разночинца с его сомнениями и метаниями. Для адептов и попутчиков все уже было ясно. «Весь вопрос в том, кому достанется пирог», — сказал В. И. "Правда по-гречески значит «мрия» [156]
", — хохотал Катаев. «Иначе у нас не бывает», «Надо понимать, где живешь», «Чего еще захотели!» — слышалось со всех сторон, а О. М. продолжал связывать всех их с четвертым сословием: «Ужели я предам позорному злословью… Присягу чудную четвертому сословью?…» А может, испуганный разгулом адептов он декларировал этими стихами свою верность тому, что они уже предали? Ведь недаром именно о них выбраны для перевода стихи Барбье «Собачья свора»: "…когтями мясо рвут, хрустит в зубах щетина — отдельный нужен всем кусок… То право конуры, закон собачьей чести: тащи домой наверняка, где ждет ревнивая, с оттянутою шерстью гордячка сука муженька, чтоб он ей показал, как должно семьянину, дымящуюся кость в зубах и крикнул: «Это власть! — бросая мертвечину. — Вот наша часть в великих днях…» Стихотворение Барбье переведено в 23 году, а в 33-м снова возникает тема «семьянина» в стихах о квартире: "Какой-нибудь честный предатель, Проваренный в чистках, как сольНе потому ли прекратились стихи, что в этих метаниях О. М. утратил чувство правоты? Работая над прозой, О. М. определял свое место в жизни, утверждал позицию, находил то, на чем стоит. «Здесь я стою, я не могу иначе…» [158]
Стихи приходили, когда появлялась убежденность в своей правоте и в правильности избранной позиции: «В нем лились и переливались волны внутренней правоты»… Уже в одной из своих первых статей — «О собеседнике» — О. М. писал про «драгоценное сознание поэтической правоты»; очевидно, именно это сознание было для О. М. предпосылкой и условием работы, иначе он не мог бы так смело назвать его в самом начале своей деятельности: ведь ему было двадцать два года, когда писалась эта статья. Принимая действительность, О. М. не мог не осуждать своих сомнений; прислушиваясь к общему хору сторонников «нового», он не мог не удивляться своей одинокой позиции; подвергаясь осуждению символистов, лефовцев, РАППа и всех других группировок, безоговорочно поддерживавших существующее, он не мог не чувствовать себя «усыхающим довеском прежде вынутых хлебов» [159]. Сознание правоты несовместимо со всеми этими ущербными чувствами. Правда, всегда были читатели, которые горой стояли за него и клялись его именем, но О. М. как-то невольно отталкивался от них. Почему-то в нем росло недовольство своими читателями. Мне кажется, что их он тоже причислял к «усыхающим довескам» и верил, что где-то есть настоящие новые люди. В двадцатые годы он еще не замечал, как эти «новые люди», такие бойкие с виду и громкоголосые, подвергаются классической метаморфозе — одеревенению, столь естественному при утрате того, что делает человека человеком, то есть ценностных понятий.Освобождение пришло через прозу, на этот раз «Четвертую». Название это домашнее — она четвертая по счету, включая статьи, а цифра привилась по ассоциации с сословием, о котором он думал, и с Римом — ведь наш-то Рим тоже был четвертым. Именно эта проза расчистила путь стихам, определила место О. М. в действительности и вернула чувство правоты. В «Четвертой прозе» О. М. назвал нашу землю кровавой, проклял казенную литературу, сорвал с себя литературную шубу и снова протянул руку разночинцу — «старейшему комсомольцу — Акакию Акакиевичу»… В какую-то опасную минуту мы уничтожили первую главу, где говорилось о нашем социализме.