Читаем Воспоминания о Корнее Чуковском полностью

"Никогда я не замечал в себе никаких особенных способностей (уже не говорю: дарований), - признается он в письме ко мне 3 мая 1957 года. Напротив, пишу я туго, неуверенно, шатко и валко. Я потому и переделываю всякое последующее издание своих книжек, что старое (предыдущее) кажется мне отвратительным. Сейчас корплю над 12-м изд. "От двух до пяти" - именно по этой причине, и как бы мне хотелось написать "Мастерство <Некрасова>" заново, по-другому. "Уолта Уитмена" я переделывал 10 раз - для каждого издания опять и опять. (Неплохо было бы заново написать и это письмо, да ничего не поделаешь!)"

В конце 1958 года я написал ему, что с наслаждением перечитал его статью о Блоке. На мои похвалы он ответил:

"Письмо ваше заставило меня сбросить со стола все другие (начатые) рукописи - и снова взяться за "Воспоминания о Блоке", - и как я проклинаю себя, что, общаясь с ним с 1906 г. (у меня есть открытки от него, помеченные 1907 годом), я, как чеховская "Попрыгунья", проворонил его!" (7 декабря 1958 года.)

Кажется, стремясь к некоему равновесию, Корней Иванович старается все, что он пере-дает знакомым, недо-давать самому себе. "Гипертоник" эмоций в одном случае, он становится "гипотоником" в другом.

Значит, неверно представлять себе так, что он зовет всех к радости просто потому, что у него душа поет, что он сам постоянно весел и постоянно ясен.

Вот что он пишет в предисловии к книжке стихов в гослитовской "Библиотеке советской поэзии":

"Вдруг ни с того ни с сего - при любых обстоятельствах - обычно в летнее время, когда я встречаюсь с детьми больше, чем со взрослыми, я ощущаю напор какой-то мажорной, неожиданной музыки, каких-то радостных ритмов и праздничных слов и становлюсь стихотворцем - на три или четыре часа. Потом стоп! - вся музыка во мне прекращается..." ("Об этой книжке").

Я думаю, что это относится не только к поэтическому вдохновению, а и к состоянию духа. Стоп! - и вся музыка радости прекращалась, и он снова и снова думал о том, что сделал мало, да и не так, как надо бы.

Когда он лечился в Барвихе, я приехал его навестить. Нянечка повела его к врачу. Я устроился с книжкой у кабинета врача, очевидно, надолго: мало ли что найдет доктор у человека в таком возрасте... Но буквально через минуту раздается громкий стук - это Корней Иванович ногой отворяет двери и кричит:

- Пойдем! Здоровому человеку у врача делать нечего!

И он же, этот веселый Корней Иванович, писал мне, что "немощен и дряхл до позора".

Его приглашение к радости - верх душевного гостеприимства, извечная формула истинного благородства, рыцарское: пусть плохое и печальное останется при мне, возьми себе доброе и веселое.

Вот почему Чуковского можно назвать самоотверженно веселым человеком.

А время бежит, и мы сидим уже не с сыном, а с внуком и читаем нашего любимого "Тюковского". И, конечно, "Крокодила". Есть песнь песней - так это сказка сказок.

Быки и носороги,

Слоны и осьминоги,

Обнимемте друг друга,

Пойдемте танцевать!

Весело держать в руках эту книжку с иллюстрациями Ре-Ми и узнавать забытые с далекого детства рисунки: герой Ваня Васильчиков в лучах славы, с саблей, в аккуратненькой курточке, в шапке с опущенными ушами; барбос радостно выпрыгивает из пасти крокодила, живой городовой, как с того света, возвращается тем же манером, на лету отдавая честь и хитро прищуриваясь,

Утроба крокодила

Ему не повредила.

Вот книжка, написанная в соавторстве с самим детским воображением. И то, что барбос, укусивший крокодила в нос, "нехороший барбос, невоспитанный" (так и слышишь знакомые ребенку интонации воспитателя), и то, что доблестный Ваня "без няни гуляет по улицам", - все это незаметно создает атмосферу книги, где ребенок как у себя дома. И крокодил, заморский, экзотический, говорящий даже не по-немецки, а по-турецки, постепенно превращается в своего, здешнего, закадычного "крокодилыча".

Кончается сказка так же, как чуть ли не все сказки Чуковского, приглашением к балу людей и зверей. Эти сказки не знают середины: либо бармалейские ужасы, угрозы, страсти - либо девятибалльный шторм радости, головокружительная карусель счастья. В каждой строке бурная, набегающая, как волна, музыка, вихревые ритмы, самозабвенно отплясывающие слова - все то, что вдруг раздавалось и вдруг - стоп! - замирало в душе Чуковского, а в книгах осталось навсегда громозвучным тамбур-мажорным, заразительно веселым приглашением к празднику.

Быки и носороги,

Слоны и осьминоги,

Обнимемте друг друга,

Пойдемте танцевать!

1974

В. Каверин

Я - ДОБРЫЙ ЛЕВ

1

Это было в те далекие времена (1921), когда я, девятнадцатилетний студент, был членом маленького литературного общества "Серапионовы братья". Кроме еженедельных чтений мы иногда устраивали вечера, полные неудержимого веселья! Моя молодость сложилась счастливо, но даже в этой счастливой молодости они кажутся чем-то особенным, запомнившимся навсегда. На этих вечерах разыгрывались целые истории - и разыгрывались талантливо, остроумно. Душой этих импровизаций был всегда Лев Лунц, который выступал одновременно и как режиссер, и как конферансье, и как театральный рабочий. Над чем только не смеялись мы - и больше всего над собой. Иные из наших постановок носили названия - "Памятник Михаилу Слонимскому" или "Фамильные бриллианты Всеволода Иванова".

Но вот уехали Лунц и Всеволод Иванов, наши импровизации потускнели, поблекли. Однако традиции утвердились, и кому-то пришло в голову устроить литературный суд над Корнеем Чуковским. "Суды" мы прежде не устраивали, это была форма заурядная, - где только не устраивались эти "суды"! Один из них над Евгением Онегиным - описан в моем романе "Два капитана".

Не помню, кто был председателем, - кажется, Илья Александрович Груздев. С большим трудом мы уговорили взять на себя роль защитника Николая Николаевича Пунина, известного деятеля левого искусства. Я взялся выступить как обвинитель и сразу же принялся обдумывать свою речь. Народу собралось много: еще недавно наши "капустники" - так теперь назвали бы эти импровизации - пользовались успехом. Среди зрителей помню Анну Ахматову. Она вошла в темном платье, прямая, неулыбающаяся, и, сказав: "Первые да будут последними", покойно заняла кресло в последнем ряду.

Председатель объяснил сущность дела: обвиняемый ни словом не обмолвился в печати о сборнике "Серапионовы братья". Он противопоставил Маяковского Ахматовой с очевидным намерением поссорить этих незаурядных поэтов. Оратор краснел, заикался, мямлил, но снисходительная аудитория выслушала его благосклонно. Допросили свидетелей. Один из них запутался в своих длинных показаниях, и меланхолический М. Зощенко, воспользовавшись паузой, неожиданно закончил один из его сложных периодов, придав ему противоположный смысл. В зале засмеялись - в первый и единственный раз. Вечер не удавался.

Председатель предоставил слово общественному обвинителю, и я сразу же взял какой-то неверный тон с искусственными восклицаниями негодования и возмущения. По какому поводу я негодовал? Чем возмущался? Плетя нечто невразумительное, я уставился на "защитника" - Н. Н. Пунина, - и тут произошло то, о чем я и теперь не могу вспоминать не краснея.

У Пунина был тик - непроизвольно дергалось веко левого (или правого?) глаза, и мне пришло в голову спросить: почему защитник ежеминутно подмигивает то свидетелям, то судье, то кому-то из публики? Уж нет ли здесь какого-нибудь тайного уговора?

Помню, что Пунин, слегка растерявшись, начал было что-то объяснять... Но я уже продолжал свою стремительную, бездарную речь.

Как же вел себя на этом "суде" Корней Иванович? Председателя он слушал с преувеличенным, подчеркнутым, глубоко серьезным вниманием. Мою неловкость по отношению к Пунину он отметил, чуть вздрогнув, подняв брови и как бы извинившись за меня перед ним. Когда некий поэт, известный своей глупостью и могучим телосложением, попросил слова и, ежеминутно пользуясь загадочным словом "синсический" (что можно было понять и как "социалистический", и как "стилистический"), стал упрекать Чуковского за какую-то его старую статью (кажется, о Горьком), Корней Иванович смиренно сложил длинные руки, сделал скорбное лицо и приготовился к закланию. Давно уже всем было ясно, что судить надо не его, а нас - за самодовольство, самонадеянность, за молодое нахальство. Но он, как выяснилось, придерживался противоположного мнения. В заключительной речи он разыграл целую маленькую комедию, покаялся в грехах, попросил снисхождения и воздал должное каждому оратору, отметив, в частности, что "с синсической точки зрения" упрекавший его поэт был совершенно прав.

2

Каков он был, этот писатель, известность которого напоминает своей сказочностью его же собственные сказки? Как создался вокруг него целый мир духовных ценностей, бесконечно разнообразный, оригинальный, привлекший внимание великого множества людей - от школьника до известнейших ученых? Как достиг он единства, нерасторжимо соединившего в нем писателя и человека?

Смысл его жизни заключался в поглощающей преданности литературе. С юных лет он пылко и навсегда влюбился в нее, и эта любовь нашла в его творчестве выражение, удивительное по своей разносторонности. Нечто подвижническое было в неустанности, беспрерывности его работы. Но самому ему, конечно, показалась бы высокопарной такая оценка.

Литература была для Корнея Ивановича не деянием, а делом, воздухом, которым он дышал, повседневностью - единственной возможностью существования. Он писал медленно, обдумывая каждое слово, без конца возвращаясь к написанному, сопоставляя бесчисленные варианты. И вместе с тем литература была для него делом веселым, счастливым, легким - не потому, что легко написать хорошую книгу, а потому, что без легкости, без чувства счастья он не мог бы ее написать.

Вот почему он навсегда запомнился всем, кто знал его, человеком общительным, остроумным, громогласным собеседником, любящим и понимающим шутку. Но он был еще и воплощением одушевленной памяти, которая с величайшей свободой рисовала не беглые наброски, а целые картины.

Разговаривая, рассказывая, слушая собеседника (а Корней Иванович был восприимчивым, внимательным слушателем), он никогда не забывал о времени. Как все большие писатели, он знал, что такое "мертвая хватка работы", прикованность к письменному столу, без которой ничего значительного написать невозможно.

Не только друзья или знакомые знали раз и навсегда установленный его распорядок рабочего дня. Можно было бы прибавить - и ночи. Он ложился рано и в шестом часу утра уже сидел за столом.

Почти каждый год появлялись статьи Корнея Ивановича, направленные против канцеляризмов, пошлости, безграмотности, самодовольной тупости, мещанства - и это продолжалось десятилетия. В борьбе за чистоту и богатство русского языка он пускал в ход весь свой грозный арсенал - и насмешку, и яд сарказма, и едкую иронию критика, поседевшего в литературных боях. И с такой же неутомимой последовательностью он приветствовал в литературе все новое, оригинальное, внушающее надежду.

Могло показаться, что, работая над мемуарами, историко-литературными сочинениями, переводами, он жил как бы в некотором отдалении от нашей литературной жизни. Это было бы ошибочное впечатление. И, может быть, самое поразительное заключалось в том, что, живо интересуясь нашими делами, дискуссиями, литературной борьбой, сегодняшним днем, он никогда не забывал об историческом значении русской литературы. Он был единственным среди нас обладателем необъятного опыта, и его всепонимающие глаза смотрели проницательно-зорко.

Понимание современности, живое, беспрестанное участие в ней удивительным образом соединялось в Корнее Ивановиче с чувством "вечности" нашей литературы, идущей своим особенным путем почти десять столетий.

Разумеется, чтобы понять этот путь, надо было стать знатоком и мировой литературы, и он стал им.

3

Б. Пастернак в автобиографии "Люди и положения" написал о Льве Толстом ("Новый мир", 1967, № 1), что "он всю жизнь, во всякое время обладал способностью видеть явление в... исчерпывающем выпуклом очерке, как глядим мы только в редких случаях, в детстве или в торжестве большой душевной победы".

Мысль Пастернака верна не только по отношению к Толстому. У Толстого зоркость детского зрения осталась на всю жизнь, другие писатели воспользовались ею для рассказа о собственном детстве. Лучшая книга Н. Г. Гарина-Михайловского - "Детство Темы". А. Н. Толстой написал "Детство Никиты" - шедевр, в котором русская природа - весна, лето, осень, зима изображена как бы непреднамеренно, мимолетно и вместе с тем удивительно изящно и верно. Для кого написана эта книга - для детей или взрослых?

Тот факт, что дети создают свой собственный круг чтения, неоспорим. Жюль Верн писал свои знаменитые романы для взрослых. В детскую литературу "скользнули" и заняли прочное место Стивенсон, Гюго, Вальтер Скотт. Не для детей писал Гоголь свои "Вечера на хуторе близ Диканьки", а А. К. Толстой, без сомнения, и думать не думал, что "Князь Серебряный" когда-нибудь станет книгой, которую гимназисты (и я в том числе) получали в награду при переходе из четвертого в пятый класс.

Но никто с таким постоянством, с такой энергией, в течение десятилетий в теории и на практике не изучал все свойства "детского зрения", как Чуковский. Его книга "От двух до пяти" выдержала более двадцати изданий, и в каждое из них он вносил исправления и прибавления. Он блестяще доказал, что детской литературы - в исключительном смысле - вообще не существует. Сказки Пушкина, басни Крылова, написанные для взрослых, были подхвачены детьми и стали их любимым чтением. "Конек Горбунок" П. В. Ершова был написан для взрослых.

О стихах Чуковского можно сказать обратное: взрослые подхватили его стихи и сказки, написанные для детей. Они в полном смысле слова стали "всеобщим" чтением. К этому надо прибавить, что Корней Иванович был не только одним из основателей нашей детской литературы. Он создал теорию детской поэзии, показав ее "графичность", ее ритмическую подвижность, ее музыкальное и игровое начала. Но теории не было бы без "Крокодила", "Бармалея", "Мойдодыра". Кто не знает детских стихов и сказок Чуковского? Кто не восхищался их изяществом, звонкостью, простотой? Бесценное дело детской поэзии удалось ему потому, что он первый с высоты своего огромного роста наклонился к ребенку и прислушался к его речи, проник в сущность его интересов. Он понял, что дети должны как бы сами писать для себя, потому что книги взрослых, написанные вне этого открытия, проносятся мимо детского сознания.

В нем самом навсегда осталось что-то детское - вот почему ему удалось заговорить с детьми на их собственном языке.

Он, как на сцене, разыгрывал перед детьми их же собственный мир. Вот почему его детские книги не стареют - и никогда не состарятся.

Через детство проходят все, а детство и книги Корнея Ивановича нерасторжимы.

4

Но вот еще одна важная сторона его деятельности: народность.

В книге "От двух до пяти" он доказал, что русская детская песня была одним из сильнейших средств мудрой народной педагогической практики... "Точно таким же путем возникла и та великая книга, которая у англичан называется "Старуха Гусыня"... Стишки эти просеивались через тысячи сит, прежде чем из них образовался единственный всенародный песенник, без которого немыслимы детские годы английских, шотландских, австралийских, канадских детей" 1. В самом деле, кто мог бы подумать, что стишки, переведенные С. Маршаком:

Потеряли котятки

На дороге перчатки

И в слезах прибежали домой,

насчитывают более четырех столетий?

1 К. Чуковский. От двух до пяти. М., Детгиз, 1960, стр. 228.

Нарочитой бессмыслицей, чудачествами, словесной игрой неисчислимо богат дописьменный русский фольклор и лубочная литература. Но богатство это было едва затронуто до того "ренессанса" двадцатых - тридцатых годов, который неразрывно связан с именами К. Чуковского и С. Маршака. Однако мало было, шагнув через столетия, окинуть все это богатство свободным и широким взглядом. Мало было понять всю своевременность этого "ренессанса", возникшего на взлете молодой советской литературы. Надо было защитить свое открытие от прописной морали, от унылого мещанства, от людей, которые решительно доказывали, что на деревьях не могут расти башмаки ("Чудо-дерево") или что крокодилу нечего делать на Невском проспекте: "Не того мы ждем от наших детских писателей".

В главе "Лепые нелепицы" Чуковский неопровержимо доказал, что стремление взрослых навязать детям свое, "взрослое" обречено на неудачу, потому что дети сотни лет боролись за свое право быть детьми - и победили.

Все, что написал для них Чуковский, в сущности, было живым воплощением этой победы. Более того - многие его стихи написаны с такой меткостью, с таким тонким чувством языка, что народ наградил его самой высокой наградой, на которую может рассчитывать писатель: они вошли в язык и сами стали фольклором. Монтер, которого просишь починить электричество, отвечает: "Если могу, помогу", - не подозревая, может быть, что он цитирует "Телефон" Чуковского. Кто из нас не говорил, сетуя на затруднительность своего положения:

Ох, нелегкая это работа

Из болота тащить бегемота.

Можно привести множество подобных примеров. Поэзия Чуковского вышла из фольклора и вернулась в фольклор - счастье, которое достается немногим.

5

Доброта его была требовательная, беспощадная. Случалось и мне приносить ему рукописи, которые переписывались заново после его пяти-шести почти на ходу оброненных слов.

Так случилось и с моей повестью "Школьный спектакль". Готовясь к работе, я рассказывал Чуковскому о своей переписке с педагогами, о сочинениях десятиклассников на "вольную", придуманную мною тему, о поочередных встречах сперва с девочками, потом с мальчиками, учившимися в одной школе. Мы часто разговаривали о преподавании литературы - этот мотив в моей повести был один из главных. Я доказывал Корнею Ивановичу, что с 1936 года, когда была написана его известная статья "Литература и школа", почти ничего не изменилось. Он возражал: выходят в свет образцовые издания классиков, в педвузы молодые люди чаще, чем прежде, идут по призванию. Беда только, что учителя этих будущих учителей зачастую лишены эстетического вкуса, недостаточно образованны и, наконец, просто не любят, а стало быть, и не понимают литературу.

Но вот повесть была закончена. Я отнес ее Корнею Ивановичу и стал с нетерпением ждать одобрительного отзыва, в котором почему-то почти не сомневался. Однако надолго затянулось мое ожидание. Не утерпев, я заглянул к Чуковскому и попал в неудачную минуту - он собирался в Москву. Разговор, очень короткий, состоялся в передней. Собственно, разговора не было. Надевая шубу, Корней Иванович сказал протяжно, с одобрительным выражением:

- Лучше такого-то! - Он назвал фамилию. - Гораздо лучше!

На другой день я снова принялся за повесть и переписал ее от первого до последнего слова. Второй вариант я не показал Чуковскому - магическое влияние его краткой рецензии еще продолжалось. Я посоветовался с Н. Л. Степановым, моим старым другом, и написал третий вариант. Он-то и появился в "Новом мире".

Почему же слова Чуковского, на первый взгляд одобрительно оценившего повесть, произвели на меня такое сильное впечатление? Потому, что писатель, которого он назвал, напечатал несколько так называемых "школьных повестей", в которых десятиклассники разговаривали с десятиклассницами, как будто ни те, ни другие не имели понятия о том, откуда берутся дети; где все было приблизительно, в меру слащаво и слегка сдвинуто, - чтобы, не задев ни критиков, ни педагогов, осторожно пройти по касательной рядом с острой современной темой. После чтения этих произведений на языке оставался вкус розового мусса.

Два слова Чуковского не только предостерегли меня от намерения обойти острые углы, но с размаху перечеркнули самую возможность подобного жанра.

6

Это был редкий, а может быть, даже единственный случай, когда Чуковский оценил мою работу скупо и мимоходом. Впрочем, он не сомневался в том, что его язвительно-любезная оценка будет правильно понята: иначе он впоследствии вернулся бы к ней.

Бывало - и почти всегда - совсем по-другому.

Когда я закончил книгу "Неизвестный друг", состоявшую (в первом варианте) из девяти автобиографических рассказов, Корней Иванович разобрал каждый рассказ в отдельности, причем о достоинствах писал по-русски, а о недостатках (может быть, чтобы смягчить суровость) - по-английски.

Вот как он отозвался о первом рассказе "Ночные страхи" (сохраняю расположение строк):

"Чудесное введение, как стихи.

И в то же время охват всего города - данный в разрозненных мыслях ребенка.

Странный мир: - Согнал (Пущин) дочь со света.

- В семье генерала все кончают жизнь самоубийством.

- Панферов нажил на постройке церкви 100 000 рубл.

- Сначала молилась, чтобы выпустили...

- Потом, чтобы не выпускали.

И все это подчинено ритму.

But: the boy is coward and neurotic" 1.

1 Но: мальчик - трус и неврастеник.

Это не отзыв, это краткий перечень деталей, остановивших внимание критика. Почему выписаны (а иногда и подчеркнуты) именно они, понятно только автору. Картина детской бессонницы понравилась Корнею Ивановичу - в этом не было сомнения. Кстати, он и сам всю жизнь страдал бессонницей. Томление "ночного разума", когда кажется, что весь мир спит, а бодрствуешь только ты один, было ему знакомо. Должно быть, не только я, и он повторял в эти мучительные часы "Ночную думу" Я. Полонского:

Ты не спишь, блестящая столица.

Как сквозь сон, я слышу за стеной

Звяканье подков и экипажей,

Грохот по неровной мостовой...

Как больной, я раскрываю очи.

Ночь, как море темное, кругом.

И один, на дне осенней ночи,

Я лежу, как червь на дне морском.

Где-нибудь, быть может, в эту полночь

Праздничные звуки льются с хор.

Слезы льются - сладострастье стонет

Крадется с ножом голодный вор...

Но для тех, кто пляшет или плачет,

И для тех, кто крадется с ножом,

В эту ночь неслышный и незримый

Разве я не червь на дне морском?!

Понятна мне была оценка других цитат из моего рассказа: скажем, истории моей няньки, которая сперва молилась, чтобы ее мужа, укравшего хомуты, выпустили из тюрьмы, а потом, когда у нее "завелся" актер, стала молиться, чтобы мужа не выпускали.

Но что сказать о нелестном английском заключении? Оно изумило меня.

О трусости в рассказе нет ни слова. Она угадана.

...Мысль о том - не трус ли я? - одна из самых острых, укоряющих мыслей моего детства. Именно она впервые поставила меня лицом к лицу с самим собою. Этот взгляд со стороны (иногда оправдывающий, но чаще осуждающий) через много лет помог мне "быть верным действительности и изображать ее с добрым намерением", как писал Стивенсон. Взгляд со стороны неизменно возвращался ко мне перед лицом решений, грозивших бедой - бедой, от которой нетрудно было ускользнуть, принимая эти решения.

В цикле, который прочел Корней Иванович, один из последующих рассказов действительно назывался "Трус" - под руководством брата я учился мужеству, подчас с опасностью для жизни. Так, отказавшись от самого понятия "отзыв", Корней Иванович с предельной лаконичностью рассказал мне о своем впечатлении.

Но вот другие заметки, более пространные, по поводу рассказа "День рождения":

"Юмор не дойдет.

Глан - не дойдет.

Язык - пара пирожных.

Ирония по отношению к себе - не дойдет.

Дети говорят услышанное от взрослых.

Чувство неприкаянности не дойдет.

Папины усы. Усатый сапожник. Пристав, покручивая усы.

Усатый часовой. Фидлер с рыжими усами".

На этот раз Чуковский не воспользовался английским языком, может быть потому, что впечатление было неблагоприятное в целом и не нуждалось в противопоставлении. В заметках, беглых на первый взгляд, поставлен коренной вопрос: верно ли избран жанр?

Не упрек в стилистической погрешности (пара пирожных), не лейтенант Глан, некогда знаменитый гамсуновский герой (его не знает современный читатель), не "чувство неприкаянности", связанное с обидой мальчика, на которого никто не обращает внимания в день его рождения, заставили меня задуматься. Эти погрешности нетрудно было исправить. Но как быть с "иронией по отношению к самому себе", которая пунктирно, но отчетливо чувствуется и в других рассказах? Здесь замечание "не дойдет" относилось не только к читателю. Здесь Чуковский вопросительно намекал, что ирония по отношению к собственному детству - легковесна, поверхностна. В одностороннем ироническом освещении многое может остаться незамеченным, нерассказанным. И действительно, едва ли пятая доля моих впечатлений (да и происшествий) вошла в цикл рассказов, который прочитал Корней Иванович. Все это я понял лишь недавно, принимаясь за новую книгу "Освещенные окна", в которой намереваюсь рассказать историю своей жизни и работы. Отроческий, ломающийся голос звучит в ее первых главах - эта черта осталась нетронутой. И от юмора я не отказался - там, где он не касается самого заветного, близкого сердцу. Но как раз самое-то заветное,, оставшееся во многом неразгаданным прежде, стало теперь предметом моих детских воспоминаний. И не ирония по отношению к самому себе, невольно заставлявшая меня скользить там, где надо было вспоминать и думать, а всматриванье, самооценка, загадка душевных переломов - вот что должно окрасить новый для меня жанр будущей книги.

7

Но почему Корнея Ивановича так заинтересовали усы? Почему он с такой тщательностью подметил, кто из моих героев усат? "Папины усы. Усатый сапожник. Пристав, покручивая усы. Усатый часовой. Фидлер с рыжими усами".

Не покажется ли это замечание странным исследователю, который возьмет на себя нелегкий труд изучения огромного наследия Чуковского? Нет.

Десятки и сотни книг, прочитанных Корнеем Ивановичем, испещрены подчеркиваниями, вопросительными знаками, а иногда и рисунками. Но более всего цитат, причем эти многочисленные цитаты обнаруживают последовательный интерес к повторяющимся эпитетам, метафорам и т. д.

Вот что написано на развороте, заключающем первый том Бунина:

"- Синела дымка летних дней.

- Там море поднимается, синея.

- А небосклон синеет.

- А небеса синеют вдоль аллеи.

- И небо меж снастей синеет в вышине.

- А из окон ночь синела.

- Но бесстрастно синеет море..."

Синий цвет сменяется зеленым:

"Зеленеют привольно овсы.

Березовый лес зеленеет" и т. д.

Зеленый - красным:

"В морозной мгле краснеют окна нежно.

Красный запад рдеет..."

И т. д.

Красный сменяется белым, белый - черным. Весь разворот исписан цитатами, и в каждой непременно упоминается цвет, колорит, оттенок. Загадка решается просто, стоит лишь прочитать первые строки статьи Чуковского "Ранний Бунин": "Бунин постигает природу почти исключительно зрением. Как и Фет, он "соглядатай природы". Его степной, деревенский глаз так хваток, остер и зорок, что мы перед ним, как слепые. Знали ли мы до него, что белые лошади под луной зеленые, а глаза у них фиолетовые, а дым - сиреневый, а чернозем - синий, а жнивья - лимонные? Там, где мы видим только синюю или красную краску, он видит десятки полутонов и оттенков: розово-золотой, розово-палевый, серо-жемчужный, сиренево-стальной, серебристо-сизый, радужно-ржавый, серо-зеленый и проч. Он не столько певец, сколько колорист-живописец" 1.

Не следует думать, однако, что Чуковский заметил лишь то, что бросается в глаза каждому внимательному читателю. Нет, бунинское "любование красками" для критика лишь отправной пункт его размышлений. Бунинский пейзаж он рассматривает в движении, за бесстрастными красками описаний он видит глубокое лирическое чувство, которым одухотворены его лучшие стихотворения ("Одиночество", "Балагула", "Сапсан" и другие). Для них характерны гармоничность, классическая ясность. "Здесь самая суть его литературной позиции. Всем своим творчеством он (Бунин. - В. К.) противостоит модернизму, мистицизму, символизму, акмеизму, футуризму и прочим современным течениям, направлениям и веяниям..." 2.

1 Корней Чуковский. Собрание сочинений в шести томах. М., изд-во "Художественная литература", 1969, т. 6, стр. 91-92.

2 Там же, стр. 96.

Так, развивая частное наблюдение, Чуковский пишет портрет раннего Бунина. Это портрет психологический. Однако подмеченные черты дарования Бунина - "редкостное, почти нечеловеческое" зрение и "необыкновенно хваткая" память - не забыты. Они вновь и вновь изучаются, но уже в другой перспективе.

Не следует думать, что в основе критических этюдов Чуковского лежат лишь непосредственные впечатления. В письме к Горькому (1920-1921) он обосновал свой метод: "Я затеял характеризовать писателя не его мнениями и убеждениями, которые ведь могут меняться, а его органическим стилем, бессознательными навыками творчества, коих часто не замечает он сам. Я изучаю излюбленные приемы писателя, его пристрастие к тем или иным эпитетам, тропам, фигурам, ритмам, словам и на основании этого чисто формального, технического разбора делаю психологические выводы, воссоздаю духовную личность писателя..."

8

Замечая и объясняя по-своему чувства, мысли, характерные подробности, Чуковский изучал писателя как явление. Его глубоко интересовало, например, явление банальности, о котором были написаны его известные статьи "Вербицкая", "Лидия Чарская", "Нат Пинкертон" и другие.

Здесь нужно сказать о двух на первый взгляд противоречивых свойствах его характера.

Приканчивая, иногда одним метким ударом, литературное существование мнимых писателей, достигших подчас всероссийского успеха, он был всегда окружен молодыми талантами. Широко известно, как он убедил Тынянова написать "Кюхлю", угадав в историке литературы выдающегося романиста. Если бы не Корней Иванович, штурман дальнего плавания Борис Житков не стал бы автором "Виктора Вавича" и "Морских историй".

У Чуковского был кристаллически строгий, безошибочный вкус, различавший фальшивую ноту, как бы заманчиво она ни звучала. Он ловил ее на лету, и начиналась неутомимая, последовательная, беспощадная работа. Я бы сказал мягко-беспощадная. Своей мягкостью, добротой, любовью к людям он поступался лишь в тех случаях, когда пошлость являлась с мечом в руках, требующая признания.

Важно отметить, что отношения между Чуковским и авторами, произведения которых он оценивал уничтожающе резко, не изменялись: друзья оставались друзьями, враги - врагами. Статью его "Леонид Андреев" мало назвать разгромной: "Царь Голод", "Анатэма", "Жизнь человека" и другие произведения Андреева разорены, опустошены в статье Чуковского с бешеным темпераментом, остротой и размахом.

Вот что он пишет, упрекая Андреева в "афишности, площадной эстетике":

"Он засучил рукава, схватил помело и лихо, размашисто, на широчайших каких-то заборах мажет, малюет, и как красна у него красная краска, и что за огромные буквы проходят через всю афишу:

ШОКОЛАД И КАКАО

Нет, не шоколад и какао, а

ЦАРЬ ГОЛОД

ЧЕРНЫЕ МАСКИ

Но ведь это, в сущности, все равно. Часто я стою перед заборами, где расклеены создания этой швабры" 1.

Последовательно доказав, что Андреев "мыслит афишами", что он "гений площадного искусства", Чуковский утверждает, что "к андреевским персонажам мысли привязаны как будто бечевкой - и каждому по одной" 2.

1 Корнeй Чуковский. Собрание сочинений, т. 6, стр. 23-24.

2 Там же, стр. 34.

Герои Леонида Андреева, по его мнению, не только "перекошенные души и перекошенные лица". Это химеры, чудовища, шарж, буффонада - всякое нарушение пропорций и норм. "...Вселенная точно наелась какого-то дурмана, сорвалась с последних петель и вся целиком... строит художнику безумные рожи... Все, чего он ни коснется, превращается в рожу. Мы уже видели у Андреева рожи-души и рожи-тела, а самые темы его разве не кажутся рожами?.."

Как же встретил Андреев эту статью, лишь на последних страницах которой критик признает его заблудившийся, но сильный талант? Как отнесся он к этому фронтальному нападению, к этому всенародному поношению? Вот какое письмо послал он Чуковскому по поводу первой наиболее резкой половины статьи: "Насчет дальнейшего не знаю, а что помело - то помело. И даже швабра, это верно. Я очень рад, что Вы так - именно так - поняли вещь [пьесу "Царь Голод"]. Я крайне заинтересован взглядом на вещь столь неожиданным и своеобразным. И по существу, кажется, верным".

Это письмо, лишенное и тени обиды, доверчивое, искреннее, добродушное, - письмо, которое в наши дни и вообразить невозможно, вспомнилось мне, когда я смотрел маленький прелестный фильм, в котором Корней Иванович рассказывает о своей "Чукоккале" - собрании автографов и рисунков знаменитых писателей, художников и артистов. Картина заканчивается простыми словами, объясняющими все - и историю этого небывалого в мире альбома, и непостижимое на первый взгляд отношение Андреева к статье, в которой его сравнили с маляром, который шваброй малюет афиши. Вот эти слова: "Мы любили друг друга".

9

На бюро, в котором хранится архив Чуковского, сидит добродушно-грозный лев с толстыми губами. Лев говорит по-английски одиннадцать фраз:

Я - добрый лев.

Я - самый настоящий лев.

Я - люблю детей.

Я - король джунглей.

Иногда в его устройстве что-то заедает, и тогда он говорит семь-восемь раз подряд:

Я - люблю детей.

Очевидно, эта фраза нравится ему больше других.

Над дверью во всю длину простенка - направо от входа - громадная матерчатая сине-белая рыба с черно-красным глазом. В Японии такие рыбы развешиваются на шестах над домом, в котором родился мальчик.

В центре комнаты на ниточке под абажуром - журавлики из цветной бумаги. Надо сделать тысячу таких журавликов, чтобы стать счастливым или по меньшей мере здоровым.

Заводной паровозик пыхтит, мигает желтым огоньком, подает сигналы, крутится, торопится, напоминая симпатичного, суетливого, доброго человечка.

Все это - подарки японской писательницы Томико Инуи.

Мы - в комнате Корнея Ивановича. Я записываю этот перечень, положив лист бумаги на толстую фанерную дощечку - она заменяла Корнею Ивановичу письменный стол. Он писал где придется - сидя или лежа. Он уютно устраивался на диване, на высоких подушках, согнув длинные ноги и держа на коленях эту дощечку.

Летом он устраивался на "кукушке", где скрывался от многочисленных посетителей. Был и другой балкон, открытый, отгороженный в левом углу стенкой от улицы и сада. Здесь он принимал гостей. Он любил работать на этом балконе.

Он писал без очков в восемьдесят шесть лет, накинув на ноги, когда становилось свежо, подбитую мехом шаль. Но ничего стариковского, примирившегося, отрешившегося, успокоившегося не было в этом старике с фанерной дощечкой в руках, на которой он писал статьи, стихи, сказки, загадки, воспоминания, письма. Он не отрешился и не успокоился. Он знал, что тем, кто успокаивается, отрешается, нечего делать в литературе.

Вернемся в кабинет. Стол, над которым висят журавлики - многоцветный, пестрый: на нем лежат книги, полученные из разных стран за две-три недели до кончины Корнея Ивановича. Иные из них он успел прочитать, просмотреть.

Над диваном - полка Уитмена. Не только все его книги, но и пластинки запись стихов. Полка делится пополам; направо - Уитмен, налево - Чехов и Блок.

В книжном шкафу стоят все детские книги, написанные Чуковским, а на шкафу - детективные романы и повести: Агата Кристи, Дороти Сайерс.

Корней Иванович прочитал их - и прочитал тщательно, - по-видимому, он собирался написать статью о детективной литературе. На многих страницах отмечены редкие или новые для него выражения, расшифрованы предположительно намеки, уводящие читателя по ложному - или подлинному? - следу. В нарочито запутанный пасьянс постепенно вносится ясность. Иногда - рисунки. На полях одного из романов Агаты Кристи лаконично, но выразительно нарисована простреленная женская шляпа.

Книги и книги.

Полка Некрасова - все, что написал он, и лучшее, что написали о нем.

Письменный стол необыкновенно хорош, потому что ничем не похож на письменный стол. Сидя за ним, можно и даже удобно писать, - но хочется не писать, а любоваться праздничным макетом "Чудо-дерева", который подарили Корнею Ивановичу ученики 609-й школы. Или сравнивать двух крокодилов. Один из них мраморный, аристократический, белый, второй прямой, как нож, африканский, из черного дерева. Или изучать набор, сделанный из старинных английских географических карт, - коробка для заметок, стакан для карандашей. Или подержать в руке старинный камень, который привез Корнею Ивановичу из Новой Зеландии известный исследователь Антарктики Андрей Капица, - небольшой обкатанный камень теплого, мутного цвета. Или поздороваться с маленьким прелестным Андерсеном в полосатых брючках, с зонтиком и саквояжем.

Книги и книги.

Мантия доктора филологии Оксфордского университета - длинная, красная, торжественная, вся в больших сборках, с серыми рукавами и серой отделкой на груди. Шапочка устроена сложно, - с первого взгляда становится ясно, что над этим устройством доктора филологии ломали себе головы еще в XV или XVI веке: черная суконная лодочка на красной подкладке, черный суконный прямоугольник и черная кисть, венчающая одеяние. Не многие из русских писателей удостоены этого звания: Тургенев - в 1879-м - и через почти столетие Чуковский, а вскоре после него Анна Ахматова.

Книги и книги.

Он любил вдруг явиться перед друзьями в этой шапочке, в этой мантии, которая так шла к нему, как будто он родился с единственной целью - стать доктором филологии Оксфордского университета. Но ему ничего не стоило мгновенно сменить этот пышный старомодный наряд на пестрый, длинный, сделанный из разноцветных перьев головной убор вождя Черноногих индейцев, который привез ему из Америки один из друзей. Легкий, трудный, праздничный, простой, сложный, погруженный в мучительную работу, весело-вежливый, любивший жизнь и славу иронический человек.

Я - добрый лев.

Я - король джунглей.

Я - самый настоящий лев.

Я - люблю детей.

Эта комната - одушевленная, сложившаяся десятилетиями вещественно воплощенная часть истории русской литературы. В ней - все как было в день его смерти и для нас, его современников, для тех, кто пришел и еще придет нам на смену. И надо, чтобы все так и осталось, как было.

Из дневника Чуковского:

"12 ноября 46.

Сегодня мы переезжаем в город. С самой нежной благодарностью буду я вспоминать эту комнату, где я ежедневно трудился с 3-4 часов утра до 5 вечера. Это самая любимая моя комната из всех, где я когда-либо жил. Это кресло, этот круглый стол. Эта неспорая и вялая - но бесконечно любимая работа. Как они помогали мне жить".

Мы расстались с удивительным человеком. Мы привыкли к нему за десятилетия. Это была крупно прожитая жизнь. Он словно задался целью опровергнуть пушкинский упрек: "Мы ленивы и нелюбопытны". Избаловав нас своей жизнерадостностью, отзывчивостью, всегдашностью, он унес с собой неоценимо важную часть нашей жизни.

1971

Андрей Вознесенский

ЧЕЛОВЕК С ДРЕВЕСНЫМ ИМЕНЕМ

Когда я встречал его, я вспоминал строки:

И вот, бессмертные на время,

Мы к лику сосен причтены

И от болезней, эпидемий

И смерти освобождены.

По-сосенному осенний, по-сосенному высоченный, он, как и они, смежал ресницы с сумерками и пробуждался со светом, дети затевали костры и хороводы вкруг него, автобусные и пешие чужестранцы съезжались глянуть на него, как на диковину среднерусского пейзажа, ну, как на древо Толстого, скажем, когда он быстро, не сутулясь, в парусиновой своей кепке, почти не шагая, струился по переделкинской дороге, палка в его руке была естественным продолжением руки, суком, что ли.

Он жил, как нам казалось, всегда - с ним раскланивались Л. Андреев, Врубель, Мережковский, - человек с древесным именем и светлыми зрачками врубелевского Пана.

Даже румяное радушие его, многими принимаемое за светское равнодушие, было опять их, сосенной добротой и отстраненностью - когда они верхами уже окунуты в голубое.

Он и стихи писал на каком-то лесном, дочеловечьем, тарабарском еще бормотании. По-каковски это?

Робин-Бобин Барабек

Скушал сорок человек...

Это мир яркий, локальный по цвету, наив, блещущий и завораживающий, как заправдашняя серьга в ухе людоеда, чудовищно фантастический и конкретный мир. Еще Сальватор Дали не объявлялся, еще Диего Ривера не слал толпы на съедение, а он уже подмигивал нам:

И корову, и быка,

И кривого мясника.

Тяга к детям была его тягой к звену между предрацио-нальной природой и между нашей, по-человечески осмысленной, когда, дети природы, мы не отлучены еще от древесных приветствий, смысла, бормотания птиц и ежей - не утеряли связи еще с ними, тяги быть соснами не забыли.

Его "Чукоккала" - лесная книга, где олимпийцы дурили, шутили, пускали пузыри.

Я написал в "Чукоккалу":

Или вы - великие,

или ничегоголи...

Все Олимпы липовы,

окромя Чукоккалы!

Не хочу Кока-колу,

а хочу в Чукокколу!

Шум, стихия языка, наверное, самое глубинное, что нам осталось. Он был его лесничим. Экология языка его пугала.

Язык его был чист, гармоничен, язык истинно российского интеллигента. От российской интеллигентности было в нем участие к ближнему, готовность к конкретной, не болтливой помощи, отношение к литературе как к постригу.

На себе я это ощутил. В пору моей еще допечатной жизни стихи мои лежали в редакции "Москвы". Пастернак попросил Чуковского заступиться. Тот мгновенно написал в журнал. Стихи не пошли, понятно. Но не в этом дело. Пастернак смеялся потом: видно, "Корнюша" написал слишком обстоятельно, докопался до сути и этим вспугнул издателя.

Ему - среди равнодушных подчас литераторов - всегда было дело до вас, он то приводил к вам англоязычных гостей, то сообщал, где что о вас написано. Правда, похвала его была порой лукава и опасна, он раздевал зазевавшегося хвалимого перед слушателями.

А каков был слух у него!

Как-то он озорно "показал" мне М. Баура и И. Берлина - оксфордских мэтров. Он забавно бубнил, как бы набив рот кашей.

Через год в Оксфорде я услышал в соседней комнате знакомый голос. "Это Баура!" - сказал я удивленным спутникам. Я узнал звуковой шарж Чуковского. А на следующий день я смаковал звуковое сходство И. Берлина.

Читал он все.

Вот записка, которую я получил от него из больницы.

Буквы на ней прерываются, дрожат, подскакивают. Оказывается, он прочитал в "Иностранной литературе" мою заметку о пастернаковских переводах. Надеюсь, читатель не упрекнет меня в том, что я привожу это лестное для меня письмо Корнея Ивановича. Оно дорого как его последний привет.

"Дорогой Андрей Андреевич, вот как нужно писать рецензии. Нервно, вдохновенно, поэтично. С завистью читал пронзительный очерк о пастернаковских переводах... Пишу это письмо в палате Инфекционного корпуса. Прочитал Вашу статью трижды - и всякий раз она казалась мне всё лучше. Будьте счастливы. Привет Озе.

Совсем больной и старый

Ваш Чуковский

15.2.68 г."

Я ошибся, относя к нему строки о незаболеваемости сосен.

Укол непродезинфицированного шприца заразил его желтухой. Смерть всегда нелепа. Но так...

1974

Мирон Петровский

ЧИТАТЕЛЬ

1

О том, каким писателем был К. Чуковский, написано немало и хорошо, будет написано, думаю, еще больше и лучше. Мне хотелось бы напомнить, каким Корней Иванович был читателем.

Так уж случилось, что первый же мой разговор с Чуковским (зимой 1957 года) был разговором с читателем. Корней Иванович в огромных валенках бодро вышагивал по переделкинским снегам и рассказывал, как в свои далекие двадцать лет стал лондонским корреспондентом газеты "Одесские новости". Богатейшие книжные собрания всемирно известного Британского музея привлекали его гораздо больше, чем писание корреспонденций, которых от него ожидали в Одессе. Целые дни просиживал он в Британском музее, в круглом, под стеклянным куполом читальном зале, похожем на театральный, и поглощал горы книг: Смолетта, Филдинга, Свифта, Джонсона, Де Квинси, Хэзлитта, Ханта, Маколея, Карлейля, Браунинга, Бозвелла (так писал и произносил Чуковский), Стиля, Аддисона, Троллопа, Теккерея...

- Я в ту пору мог питаться одними книгами, - сказал он и на взгляд прикинул способность собеседника к подобной диете. Затем, выяснив, что я читаю вообще и что прочел в последнее время, махнул рукой: это ведь все для работы, а профессиональному критику как никому другому следовало бы побольше читать книг, не имеющих никакого отношения к его работе. И, кроме того, разрабатывать ту или иную обширную историко-литературную тему, о которой никогда не напишет ни строчки. Он, Чуковский, регулярно следит за всеми учеными разысканиями о Достоевском, но ни в малой степени не считает себя специалистом в этой области и не собирается ничего больше писать об этом авторе.

- Непременно прочтите какое-нибудь капитальное историческое сочинение. Соловьева читали? Ключевского? "Русский архив" и "Русскую старину" нужно знать сплошь. Сотни толстенных томов, говорите? Не знаю, не считал. (Это звучало по-суворовски: читать надо, а не считать!) С "Историческим вестником" тоже не грех познакомиться, хотя это, конечно, журнал поплоше, не чета тем...

Мне посчастливилось на протяжении многих лет видеть Корнея Ивановича за книгой, говорить с ним о книгах, которые он читал сегодня, вчера или полвека тому назад, привозить для него книги из московских библиотек, читать ему вслух.

В замечательной статье В. Ф. Асмуса "Чтение как труд и творчество" (Чуковский, кстати сказать, ее знал и высоко ценил) говорится, что чтение если только оно стало эстетическим процессом - складывается из читательского доверия к тому, что в книге изображено как особой, но все же реальности - и одновременно из недоверия, то есть понимания, что показанный автором кусок жизни есть не она сама, а только ее образ. Читатель воспринимает сразу и текст и действительность, в нем изображенную. Творческое чтение, так сказать, "снимает" это противоречие.

В. Ф. Асмус подробно рассматривает распадение эстетического восприятия в тех случаях, когда одна из установок (на "доверие" и на "недоверие") ослабевает или усиливается в ущерб другой. Повышенное доверие ведет к наивному смешению искусства с реальностью: читатель видит только безусловную действительность, пренебрегая тем, что она - изображена. Повышенное недоверие, наоборот, приводит к отрицанию связи между искусством и какой-либо реальностью - читатель видит только изображение, текст как таковой. Но ученый не рассмотрел случай одновременного усиления обеих установок, когда и доверие к произведению, и недоверие к нему вместе стремятся к максимуму.

Нам интересен этот случай, потому что именно таково было читательское восприятие Чуковского: оно было чрезмерным и в том, и в другом. Это был читатель дьявольски искушенный и по-детски наивный сразу. Его взгляд на книжную страницу был каким-то непостижимым образом восторженно распахнут в ожидании чудес - и в то же время скептически прищурен в отчетливом знании того, как совершаются чудеca. Из синтеза этих противоречий и рождалась та глубина постижения, которая делала Чуковского читателем высочайшей квалификации.

Сообщением об изощренности его читательского восприятия никого не удивишь: все мы знаем его статьи и книги. Наоборот, наивная доверчивость Чуковского-читателя требует, кажется, свидетельских показаний. Я и не ожидал найти в Чуковском холодного аналитика (я все-таки тоже читал его), но помню, как меня поразила полнота его самоотдачи при чтении художественной книги, захваченность судьбой героев, детское нетерпеливое ожидание, "что будет дальше". Эта доверчивость делала его, между прочим, идеальным зрителем цирка - безошибочный индикатор наивности восприятия.

Когда в переделкинском доме появился телевизор, я позволил себе неодобрительно отозваться о способах использования этого технического чуда. В ответ Корней Иванович широко повел рукой, как бы смахивая со стола коробку телевизора. Он, Чуковский, спускается сюда, только когда показывают цирк. Они (то есть домработница и шофер) смотрят и не удивляются. А ведь в цирке выделывают такое... В его голосе слышалась обида ребенка на непонятливость взрослых и удивление по поводу такой чудовищной способности не удивляться.

Читая, он смеялся не только в смешных, но и просто в удачных местах особым смехом радостного наслаждения. Для этого смеха ему не требовалось ничье присутствие, он смеялся безадресно и бесцельно, "для себя", один у себя в кабинете...

Ученый-философ называет чтение трудом и творчеством - Чуковский был мастером этого труда, художником этого творчества.

2

В тот вечер Корней Иванович был занят самым обычным делом - он читал, однако едва ли кто-нибудь когда-нибудь занимался более необыкновенным чтением.

Переступив порог переделкинского дома, я понял, что разговору, ради которого я приехал, сегодня не бывать: дом был полон гостей. Такого многолюдства я в этом доме никогда не заставал, разве что на знаменитых Чуковских кострах.

Оказалось, будет вечер одного из нынешних поющих поэтов. Начали без хозяина, и никто не спросил о нем: очевидно, по этому поводу было предупреждение до моего прихода. Исполнялись песни, решительно не похожие на привычную песенную традицию. Это было не сразу понятное, но ясно ощутимое новое единство поэтического слова и музыки. Представить себе это слово вне гитарного перебора и модуляций артистичного голоса поэта казалось невозможным, да и не хотелось.

На исходе десятка песен со своего второго этажа спустился Корней Иванович. Тут в концерт вклинился маленький вставной спектакль.

Сделав вид, будто страшно изумлен таким многолюдством в его доме, Корней Иванович почтительно поклонился во все стороны и чуть ли не в пояс. Извинился за опоздание. Сиротским тенором стал выклянчивать себе местечко, но не выдержал игры - рассмеялся. Отверг все предложенные ему места. Преувеличенно застенчиво показал, где он желает сидеть - меж двух хорошеньких женщин. Усевшись, немедленно обнял обеих - жестом монарха, не желающего скрывать свою любовь к подданным. Попросил продолжать. После каждой песни плескал в огромные ладони, словно выколачивал ковер, и поощрительно кивал. Когда же исполнитель попросил передышки, откланялся, сославшись на возраст и болезни.

После перерыва концерт продолжался своим чередом. Мне передали, что Корней Иванович не забыл про обещанный разговор и просит подняться к нему наверх.

Хотя Корней Иванович был занят самым будничным делом - он читал, - едва ли кто-нибудь когда-нибудь занимался более необычным чтением. Он читал подаренную ему автором книжку стихов поющего поэта.

Оцените парадоксальность обстоятельств: внизу слушают песни под гитару, наверху, плотно прикрыв обитую дерматином дверь, Чуковский читает по книжке эти - нарочно созданные для пения под гитару - стихи. "Единство слова и музыки", "новый музыкально-поэтический жанр", "синтез стиха и музыки в авторском исполнении" и многое другое, о чем так охотно говорили внизу, все это не занимало Корнея Ивановича. От моего вопроса о песнях он отмахнулся: "Гитаризованная поэзия!"

- Но, - продолжал он, - какие чудесные стихи! С каким изящным мастерством строит поэт свои баллады - так, что и мастерства никакого не видать. Сильные, фольклорные, классические по своей строгой конструкции стихи. Как прекрасно знает поэт своих героев - людей из низовых слоев - и с какой естественностью перевоплощается в них! Напрасно его творчество связывают с какими-то новейшими течениями западной поэзии - его истоки отечественные, русские, некрасовские:

Частию по глупой честности,

Частию по простоте,

Пропадаю в неизвестности,

Пресмыкаюсь в нищете.

Место я имел доходное,

А доходу не имел:

Бескорыстье благородное!

Да и брать-то не умел...

Корней Иванович читал стихи, упиваясь их музыкой, как бы внушая слушателю своим чтением, что никакой иной музыки, кроме этой, стиху не надобно. И одним лишь чтением, не прибегая к логическим доводам, убеждал в правильности своей мысли о том, что именно здесь, в "Филантропе" Некрасова (и других подобных некрасовских вещах), - исток традиции, питающей современную "поющуюся поэзию", несмотря на то, что сами ее создатели, вероятно, весьма удивились бы, услыхав об этом. Они, нынешние "поющие поэты", не ориентировали свои создания на Некрасова сознательно, - тем убедительней объективная их связь с великой литературной традицией, которая была впитана ими в детстве и сейчас живет в них как некая внутренняя музыка...

Слово "музыка" в употреблении Корнея Ивановича явно имело не тот смысл, что у людей, слушавших пение поэта на нижнем этаже.

Правда, наделенный феноменальным стиховым слухом, Чуковский, кажется, был лишен слуха музыкального и всю жизнь проявлял устойчивое равнодушие к музыке. Но только ли по этой причине в "поющейся поэзии" его интересовала поэзия? Во всяком случае, отказавшись от вакансии слушателя песен, он убежал к своей высокой должности читателя стиха. Выбор придал его мнению резкую определенность.

Запойным читателем стиха он стал еще в ранние годы. Корней Иванович рассказывал, что по-настоящему влюбился в стихи, когда был изгнан из одесской прогимназии. Вдруг оказалось, что те скучнейшие поэты, которых в прогимназии "проходили", на самом деле неотразимо увлекательны и что, кроме того, русская поэзия далеко не кончается там, где останавливается гимназический курс словесности. Посмеиваясь над собою тогдашним, неловким подростком середины девяностых годов прошлого века, он вспоминал, как чуть было не угодил в городские сумасшедшие из-за стихов, которые непрерывно бормотал, шагая по улице, причем порой настолько забывался, что начинал громко декламировать онегинские строфы или монолог Ричарда, к неслыханному восторгу жадных до зрелищ одесситов.

Так было в юности. Юности это свойственно - возрастная, так сказать, особенность. С годами молодая упоенность стихом постепенно слабеет у большинства читателей (и писателей: "Лета шалунью рифму гонят...") и проходит совсем, сохраняясь только у редких счастливцев. Таким счастливцем был Чуковский.

Отвечая на его вопрос, я рассказал ему, что работаю над большой книгой о Маршаке. Он стал вспоминать свое первое знакомство с Самуилом Яковлевичем в Петрограде начала двадцатых годов: как они представились друг другу, выкладывая любимые стихи, словно визитные карточки, как - оба "бессонники" бродили ночами по городу, обчитывая друг друга стихами, как жалели все человечество за то, что оно спит, а не услаждается вместе с ними - Фетом, Полонским, Шевченко, Некрасовым, Китсом, Браунингом, Киплингом, Блейком. В пору первого знакомства с Маршаком ему было сорок. А в тот день, когда он предавался этим воспоминаниям, - крепко за восемьдесят. Но все та же юная стиховая страсть владела им, и все так же мог он до самозабвения упиваться стихами.

Когда на него находил "стих" (в прямом и переносном смысле слова), он читал на память сотни строк - Баратынского, А. К. Толстого, Тютчева, Блока, Ф. Сологуба - но внутренний стиховой напор не ослабевал, и, не в силах справиться с этим напором, он хватался за книги и читал по тексту - до потери голоса, до полного изнеможения. Свою стиховую энергию он изживал буквально физически, завораживая себя и слушателей переливами звучаний, укачивая ритмами, погружая то в ледяные воды, то в кипяток. И когда утомленный стиховым сопереживанием слушатель, понемногу приходя в себя, припоминал, какие же стихи услыхал он сегодня, то оказывалось, что выбор и последовательность произведений не вполне случайны, но особым образом свидетельствуют о нынешнем умонастроении Корнея Ивановича. Это была как бы лирика Чуковского, положенная на голоса лирических поэтов всего мира.

Сколько раз, бывало, наткнувшись на интересные стихи в журнале или поэтическом сборнике, я спешил поделиться радостью с Корнеем Ивановичем, но моя радость каждый раз оказывалась запоздалой: он уже знал эти стихи. Поначалу я вводил в разговор свое сообщение о новых стихах почтительно-осторожным оборотом: "Вам, должно быть, известно..." или: "Вы, очевидно, знаете..." - в твердой уверенности, что мой оборот - формула вежливости, не более, ибо откуда же Чуковскому, выше головы загруженному всяческой работой, знать о новых стихах в периодике и сборниках? Но всякий раз я попадал впросак, потому что Корней Иванович, отвечая на мою любезность любезностью же, сдобренной иронией, обозначавшей, что он прекрасно понимает мои уловки, начинал читать своим певучим голосом эти только что опубликованные и кто знает откуда известные ему стихи...

Его стиховая память, вмещавшая русскую поэзию прошлого и нынешнего веков - да притом не только "фасадные" имена и стихи, но и подвалы, и чердаки, и флигели, и "мезонины поэзии", - не взывала о покое, не подавала никаких признаков перегруженности. Старикам свойственно считать, что в пору их молодости трава росла гуще, цветы пахли сильнее, влюблялись искренней, а стихи писали лучше, чем нынче, - этой возрастной аберрации Чуковский счастливо избежал. Фраза о "вечно молодом", которая регулярно преподносилась ему ко всем юбилеям, имела поэтому не условно-комплиментарный, а самый конкретный смысл. С великой русской поэзией двадцатого века он был знаком, так сказать, лично, тем не менее до последних дней он набрасывался на журнальную подборку стихов неведомого автора с такой юной жадностью, которая может быть свойственна лишь человеку, убежденному, что самые лучшие стихи на русском языке еще только будут написаны.

Огромная, достижимая разве что к старости стиховая культура в сочетании с юношеской восприимчивостью к поэзии делали его идеальным читателем стиха. Молодые поэты шли к нему толпами и слали стихи пачками; его стиховая почта могла бы соперничать по объему (а может быть, и по качеству) с почтой отдела поэзии крупного издательства. Не потому ли мои сообщения о новых стихах всегда запаздывали: он уже знал их - с листа рукописи, с голоса автора.

Порой мне казалось, что в своих отзывах о молодых поэтах он чрезмерно снисходителен, что его похвалы если не преувеличены, то уж, во всяком случае, преждевременны. Я даже пытался робко сказать ему об этом. В ответ, иронически прищурившись, он начинал читать стихи. Мне это казалось сильным, но недостаточным доводом: что с того, что это стихотворение удалось? Хорошую вещь изредка удается создать и средней руки поэту. Но проходили годы, и я, наблюдая за развитием поэта, видел, как поэт дорастал до похвалы, которой некогда удостоился от Корнея Ивановича. По нескольким стихотворениям он уверенно прогнозировал творчество, и кто скажет, что в этом творчестве не отразилась полученная в начале пути авторитетная поддержка Чуковского?

Утомленный почти до беспамятства многочасовой работой за письменным столом, он пересаживался в кресло, брал ждавшую своего часа книжку стихов, читал сначала про себя, но, втянувшись, вдруг принимался петь стихи - тем характерным голосом, который, сколько ни старайся, нельзя определить иначе, как "голос Чуковского". Самая страстная упоенность стихом ничуть не мешала Корнею Ивановичу порывисто хватать карандаш и делать пометы на полях и в тексте, а затем выставлять стихам отметку - плюс или минус. Исчеркав страницу, мог поставить плюс, а не тронув и запятой - минус. Нередко - и это, конечно, чрезвычайно характерно для Чуковского - выставлялись оба знака вместе.

3

Две библиотеки собрал за свою жизнь читатель Чуковский. Переделкинская его библиотека - вторая, и, насколько я мог понять, он любил ее меньше, чем первую, куоккальскую, которая в значительной части была утрачена, оказавшись по ту сторону советско-финской границы. Все воспоминания Корнея Ивановича о Куоккале раньше или позже упирались в тамошнюю его библиотеку и печально сникали. Сорок пять лет спустя он грустил об этой потере так, словно она случилась вчера. Имена непосредственных виновников, нагревших руки на продаже книг, он называл с ненавистью и омерзением. Мне казалось, что горечь этих воспоминаний вызывалась не столько ценностью утраченных изданий или их подбором (хотя, конечно, для какого книжника эти обстоятельства безразличны?), сколько тем, что куоккальская библиотека была свидетельницей и соучастницей его молодости, страстности, увлеченности, молодого задора и блеска.

Мне ничего не было известно о несохранившихся книгах первой библиотеки Чуковского до тех пор, пока я не нашел десятка два томов из нее в собрании репинских "Пенатов" (с помощью Елены Григорьевны Левенфиш, которую Корней Иванович с ласковой иронией называл "репинским директором"). Часть этих книг имеет дарственные надписи: свои сочинения подарили молодому талантливому критику Влад. Тихонов, К. Ковалевский, Изабелла Гриневская, А. Изгоев, Виктор Гофман, одесский приятель Чуковского Кармен; художник М. В. Матюшин сделал надпись-рисунок на изданной им книге В. Хлебникова.

На других книгах - читательские пометы Чуковского (по ним-то и определяется принадлежность). Особенно щедро размечена книга А. Крученых и В. Хлебникова "Слово как таковое" - этот экземпляр (так называемый "обогащенный" - с вклеенными в него газетными вырезками, относящимися к той же теме) Чуковский использовал при работе над статьей "Футуристы" и над "Хрестоматией футуризма". Пометы на романе Г. Зудермана в переводе К. Бальмонта показывают: встретив на первой же странице "роскошную корзину цветов", Чуковский эту книгу дальше не читал.

Но самые значительные сведения о куоккальской библиотеке Чуковского дала, как это ни странно, фотография, обнаруженная недавно в одном из ленинградских архивов. На фотографии запечатлен у рабочего стола в своем кабинете молодой Корней Иванович, а за его спиной от пола до потолка полки, туго набитые книгами. Поблагодарим старого фотографа и чудовищную глубину резкости его камеры - названия на корешках книг читаются так, словно именно их намеревался запечатлеть маэстро Карл Булла...

Перелистывая однажды какую-то статью по книговедению, я споткнулся на слове "коллекционер". Коллекционером книг именовался в статье К. Чуковский, а его личная переделкинская библиотека - коллекцией. Библиотека К. Чуковского ставилась в один ряд с известными собраниями И. Розанова и Н. Смирнова-Сокольского. Это решительно не так - ничего общего с коллекционерством собирательство Чуковского не имело, а слово "коллекция" приложимо к книгам Корнея Ивановича не более, чем название "антикварная мебель" к тем простецким полкам - из сосновых досок, слегка пройденных, морилкой, - на которых книги стояли.

Книги, заполняющие второй этаж переделкинского домика (на глаз шесть-семь тысяч томов), делились на текучий и постоянный состав. Книги текучего состава, как им и положено, прочитывались, просматривались, перелистывались - и уплывали, заменяясь новыми. Постоянный состав тщательно подбирался и бережно хранился.

Это была не коллекция, а мастерская. Подручный инвентарь профессионального читателя. Справочное бюро критика. Литературоведческий цех, где работал мастер-многостаночник.

В начале шестидесятых годов Корней Иванович задумал, а Клара Израилевна Лозовская осуществила генеральную перестановку книг. Строго говоря, в новой расстановке был с большей четкостью проявлен принцип, существовавший и раньше: по темам основных работ Чуковского. Полки отныне стояли как полки: у каждой свой "полководец" - то сочинение Чуковского, под знамена которого вербовались книги. Мастеру стало удобней пользоваться своим инструментом, а для нас прояснилась и стала наглядной связь между Чуковским-читателем и Чуковским-писателем.

Вот полки Уолта Уитмена. Здесь книги, изданные в Америке, Англии, Австралии, Франции, Германии. Плотные, элегантные томы и скромные выпуски научной периодики. Корней Иванович высоко ценил культуру зарубежных научных изданий по Уитмену - их дотошное стремление исчерпать материал, добросовестное отношение к источникам, скрупулезность аппарата. Проштудировав двухтысячестраничную монографию об Уитмене и прежде, чем приобщить ее к своей уитмениане, Чуковский внимательно просматривал свою старую статью на ту же тему: не требует ли она поправок и дополнений в свете новейших открытий, находок, публикаций? Корней Иванович ревностно оберегал научную форму своей - такой, казалось бы, легковесно-беллетристической статьи, даже если в ней по сравнению с предыдущим изданием не менялось ни слова.

Вот полки Некрасова. Полки Чехова. Полки Блока. Здесь накапливалось все: новые и старые издания сочинений, литературоведческие монографии и сборники, публикации архивных документов, воспоминания, журнальные вырезки (со временем они переплетались в один том), отдельные оттиски из "Ученых записок", присланные Чуковскому коллегами. Конечно, этим далеко не исчерпывался пласт источников, привлекаемых Чуковским для научных штудий, но основные материалы всегда были под рукой.

Несколько полок занимали сборники фольклора и труды по фольклористике. Особенно интересовали Чуковского загадки. Корней Иванович рассказывал, что в куоккальской библиотеке русский фольклор был представлен еще богаче. Молчаливый и сосредоточенный Хлебников приходил и, буркнув: "Я вам не буду мешать", устремлялся к фольклорным полкам, усаживался на низенький стульчик и, делая по временам какие-то заметки на клочках мятой бумаги, с головой уходил в Гильфердинга, Барсова, Шейна, Афанасьева, Худякова, Садовникова, Бессонова, Михельсона. Наибольшее количество выписок Хлебников делал из сборников детского фольклора. Сам Корней Иванович эти книги тоже скорее изучал, чем читал. Роясь в бумагах Чуковского, я наткнулся на несколько очень старых тетрадей с выписками из былин, исторических и бытовых песен, с пословицами, поговорками, загадками, с образчиками характерно великорусских фразеологизмов и речевых конструкций. Корней Иванович объяснил, что этим его тетрадкам более шестидесяти лет: попав в начале века в Петербург, он начал (под руководством Бодуэна де Куртене) изживать свое южнорусское произношение и обогащать свой лексикон фольклорными речениями.

Сказки собирались всякие - русские и зарубежные, фольклорные и литературные. В последние годы Корней Иванович следил за творчеством современного американского сказочника доктора Сьюза, собрал практически все его издания, старался увлечь его сказками молодых поэтов-переводчиков.

- Это замечательный сказочник! Его популярность на родине беспримерна. Когда он приезжает в какой-нибудь городок, в школах прекращаются занятия: дети толпой бегут послушать своего любимца.

Но русские переводы доктора Сьюза прокладывали себе дорогу с трудом и были едва замечены. Я высказал предположение: богатые выдумкой, сказки Сьюза однообразны по стиху - от начала до конца монотонные двустишия.

- Да, пожалуй, - сказал Корней Иванович. - Впрочем, у него есть вещи с внутренним разнообразием, игрой и прочим. Например, азбука. К тому же нет никакой необходимости переводить Сьюза такими же двустишиями. Не нужно слишком уступать буквалистским требованиям редакций. Если бы я делал перевод Сьюза, то разбил бы сказку на эпизоды - от одного поворота сюжета до другого - и для каждого нашел бы соответствующую стиховую мелодию.

Из современной англо-американской фольклористики Чуковского интересовали прежде всего работы, посвященные детскому творчеству. Он сочувственно следил за работой супругов Опи, Питера и Йон, - прославленных английских собирателей детских игр, стишков, речений. Я часто видел книги этих авторов у него в руках.

Было бы интересно проследить влияние русского и зарубежного фольклоров на творчество Чуковского-сказочника. Но это уже другая тема. Здесь речь о Чуковском-читателе, о его библиотеке.

Когда началась работа над книгой "Живой как жизнь", быстро стала заполняться филологическая полка. На ней водружались тщательнейшим образом проштудированные труды русских лингвистов от Я. Грота до В. В. Виноградова. Тут же выстраивались сочинения публицистов, писавших о культуре русской речи. Из них Корней Иванович выделял (и, кажется, видел в нем своего предшественника) А. Г. Горнфельда.

Специальные полки были отданы книгам об Оскаре Уайльде, А. Толстом, Маяковском, Репине, о художественном переводе. Где-то сбоку и совсем незаметно приютились книги ирландского драматурга Джона Синга, а между тем здесь был один из самых напряженных центров постоянного интереса Чуковского. В начале двадцатых годов он перевел пьесу Синга "Герой" (в оригинале что-то вроде "Удалой молодец - гордость Запада") - сатиру на косность и жестокость ирландского деревенского быта. Пьеса понравилась М. Горькому, но успеха не имела, и Корней Иванович до конца своих дней считал этот неуспех случайным и ошибочным. Был убежден, что пьесы Синга будут приняты и оценены на русской сцене.

Постоянным чтением Чуковского были воспоминания, письма и жизнеописания. Соответствующие полки ломились. Русская мемуаристика, эпистолярия русских писателей, биографии деятелей литературы, искусства, науки - выдающихся и малоизвестных - читались и перечитывались, собирались и накапливались.

Читая какое-нибудь тургеневское письмо, Корней Иванович не удовлетворялся академическим комментарием, но стремился обнаружить всю полноту стоящих за письмом жизненных обстоятельств и связей. Он добивался такого прочтения, при котором не только намеки, но и умолчания становились внятными, как высказывания. Для этого письмо подвергалось перекрестному допросу с другими письмами автора, адресата и других лиц того же круга, письму устраивались очные ставки с показаниями историков и свидетельствами мемуаристов, письмо сверялось с газетной и журнальной хроникой своей эпохи. С томом писем в руках Корней Иванович переходил от одной полки к другой, и если бы удалось вычертить на полу кабинета маршрут перемещений Чуковского, то, зная, где что у него стоит, мы получили бы своеобразный графический эквивалент движения ищущей мысли. Этот кропотливый поиск далеко не всегда был связан с конкретной литературной работой Чуковского - находки занимали место не в тексте статьи, а в представлениях читателя о "людях и книгах".

О Пушкине - непосредственно о Пушкине - Чуковский никогда не писал. К этой обжигающей теме он подступал со стороны - то от Некрасова, то от Маяковского, то от теории перевода. Но все новые исследования о Пушкине он собирал так же, как и все новинки о Лермонтове. Русская поэзия была представлена в его библиотеке превосходно. Вся стена налево от двери в его кабинет была забрана полками с книгами русских поэтов в наиболее полных и научно отработанных изданиях. Единственная в своем роде антология русской поэзии, где каждый поэт был представлен практически всеми своими стихотворениями. Книги на этих полках не застаивались.

Коллекцией могла бы стать небольшая подборка собственных сочинений Чуковского, - но не стала. Получив авторский экземпляр своей новой книги, Корней Иванович поначалу радовался, как дитя, словно он впервые видит свою книгу напечатанной. Но вскоре недавно сиявший свежестью экземпляр новой книги превращался в черновик следующего издания, даже если такое издание не предвиделось и не предполагалось.

Он и дорожил книгами не как коллекционер, но именно как мастер. Он охотно уступал - и не уступал даже, а просто навязывал - книги, если считал, что другой больше нуждается в них для работы или что у другого они окажутся более творчески активными. Я видел, как он старался всучить переводчикам труднонаходимые зарубежные издания и почти жалобно объяснял, что он эти книги прочитал, а им для работы негде достать, а он будет вознагражден тем, что соотечественники получат перевод, а они не должны стесняться и так далее. Когда я рассказал, что пишу статью об удивившем меня сходстве между поэзией для малых детей и искусством цирка, Корней Иванович мгновенно подхватил эту идею, увлеченно стал развивать ее и при каждой новой встрече спрашивал о статье, "где вы пишете о нас как о циркачах", - и "вот я приготовил для вас книги, прекрасно подтверждающие вашу теорию"...

В последние годы посреди кабинета обосновался хлипкий столик. На нем устроилось некое подобие непрерывно действующей книжной выставки. На столике лежали книги, приготовленные для чтения. Воспоминания о Куприне соседствовали здесь с номером индийского иллюстрированного журнала, целиком посвященного детским рисункам, а роман американского писателя о быте российской дореволюционной "черты оседлости" - со сборником повестей Эм. Казакевича и "Учеными записками" Тартуского университета. Случались соседства еще более странные. Отсюда книги расходились по полкам или исчезали. Останавливаясь у столика, Корней Иванович внимательно разглядывал разложенные на нем книги, как будто старался запомнить их внешний облик...

Книги читались за рабочим столом. В кресле для отдыха. На веранде второго этажа, где Корней Иванович совершал свой "сидячий моцион". На длинной, как речной плот, тахте, где он безуспешно боролся с мучительной бессонницей.

Читал он обычно с остро заточенным карандашом в руках. Исправлял, сердясь, опечатки и фактические ошибки. В стихах отмечал то словесную вычурность, то противоестественный сбой ритма, то смысловую неточность, вычеркивал строфу, менял слова местами или вписывал одни вместо других. Выражал свое согласие отчеркиванием или крестом на полях, несогласие черточкой, насмешку и возмущение - восклицательным знаком. Любил отгадывать и заполнять пропуски, умолчания, намеки, расшифровывать имена людей, скрытых под инициалами или введенных описательно, безымянно ("кто "малеевский лингвист"? Не Р-ский ли? И кто литератор на стр. 276?"). Выносил заметки на задний форзац книги, превращая его в своеобразный, ориентированный на собственную работу, именной, предметный и тематический указатель. Если для этих "индексов" не хватало места, вклеивались дополнительные листы.

Какой-то почитатель изготовил для него экслибрис - силуэтное изображение некрасовских коробейников. Этим экслибрисом он никогда не пользовался, и пачка плотных, на фотобумаге, листков так и осталась нетронутой в ящике его стола. Другой почитатель подарил ему резиновый штемпель: "Чуковский Корней Иванович". Корней Иванович не любил, когда имя и отчество ставили после фамилии, - в этом ему слышался ненавистный канцелярский жаргон. Владелец опробовал подарок, шлепнув штемпелем по форзацам нескольких книг, затем корректорским знаком перестановки (горизонтально уложенное латинское S) разместил имя, отчество и фамилию естественным для русского языка образом и забросил штемпель навсегда.

4

Стоит мне взглянуть на эти полки, где в том же порядке, что и при жизни Чуковского, стоят его книги, я слышу голос Корнея Ивановича, словно передо мной не книжное собрание, а фонотека. Здесь с каждой книгой связано для меня живое слово Чуковского.

- Тютчева все время "открывали": сначала Пушкин, потом Некрасов, позже - символисты, и еще будут открывать, потому что он словно нарочно создан, чтобы его открывали. Но заметьте - он никогда не будет пользоваться у нас громким успехом: в России успех поэту создает молодежь, а Тютчев лирик зрелого и позднего возраста...

- Некрасов слишком умел сочинять стихи и порой излишне полагался на это свое умение. Он мог написать стихи даже тогда, когда не было душевного запала, просто по холодному решению: напишу. Поэтому его стихи так различны по качеству: в одних внутренняя потребность и душевный запал (называйте это вдохновением, если хотите) встречаются с высоким мастерством, в других этого нет - там только мастерство...

- "Сон Попова" - лучшие октавы во всей русской литературе!

- Книга Бахтина нисколько не состарилась со времени первого издания... Посмотрите, как плотно развивается мысль, как она переливается из фразы в фразу: ни одного затора, никакого топтания на месте. Фразы пригнаны одна к другой так, что и ножа не просунешь...

- Анну Ахматову не умели прочесть. Ее считали чуть ли не поэтом богемы: "Все мы бражники здесь, блудницы" и так далее. А ее творчество поражает чувством величайшей нравственной ответственности поэта перед своим Богом... Анну Ахматову третировали за интимную замкнутость ее поэтического мира нет, "мирка", - но как же не увидеть, что не только "Поэма без героя", вся ее лирика складывается в историческую панораму; да, "роман в стихах", но роман-то исторический. Ее считали суровой, безулыбчивой, не умея заметить, сколько в ее стихах блесток юмора, - особого, ахматовского, но юмора все же: "Могла ли Биче, словно Дант, творить..."

- Владимир Иванович Танеев был одним из самых выдающихся неудачников... Брезгливой чистоплотностью он напоминал нашего Маяковского, был умница, немного педант, мизантроп и дурно относился к женщинам...

Я отчетливо помню ситуации, породившие эти высказывания.

О Тютчеве он говорил студенту Литинститута, который, так сказать, нечаянно прочел Тютчева и пришел поделиться.

О Некрасове - двум посетителям, каждый из которых на свой лад рисовался перед хозяином: один - пытаясь польстить Корнею Ивановичу наивной апологией Некрасова, другой - пытаясь задеть Корнея Ивановича кокетливо-дерзким непризнанием поэта. (Чуковский отвечал им с каким-то грустным дружелюбием, задумчиво глядя в окно).

О "лучших в русской литературе октавах" А. К. Толстого - мне. Я рассказал Корнею Ивановичу, как талантливо и остроумно разыгран "Сон Попова" в спектакле-обозрении студенческого театра. Сатира, написанная сто лет назад и впервые полностью опубликованная шестьдесят лет назад им, Чуковским, на страницах хлесткого журнальчика "Сигнал", прозвучала свежо и современно. Я говорил о живучести сатиры, а Корней Иванович, не споря, перевел речь на другое - на прекрасные стихи.

О книге "Проблемы поэтики Достоевского" - когда я застал Корнея Ивановича с голубым томиком М. Бахтина в руках. Я только что прочел эту книгу и с восторгом стал бубнить что-то о литературоведении, которое не притворяется, а становится философией. Заложив вместо закладки длинный палец, Корней Иванович заговорил о книге с некоторой даже почтительностью, странной у такого насмешника. Он говорил о писательском мастерстве М. Бахтина, как будто поддерживая мое восхищение и продолжая его, но говорил, нетрудно заметить, о другом.

Живое слово Корнея Ивановича многое объяснило мне в литературной работе Чуковского: он всегда говорил о другом. Он говорил о том, чего не хватало в словах собеседника, в сочинениях коллег и предшественников, в общепринятых мнениях. Едва ли не все его критические, литературоведческие, мемуарные и прочие работы написаны по методу "дополнительности", - автором владел пафос полноты, объемности, всесторонности, то есть, по существу, пафос культуры, а не разрушительства, но свои дополнения Чуковский вносил с таким первооткрывательским жаром, что могло показаться (и казалось!), будто автор одержим нигилистическим азартом и жаждет ниспровержения мнений, которые на самом деле дописывались, доводились, "дополнялись" до истины.

Я нисколько не удивлюсь, если другой мемуарист засвидетельствует услышанные от Чуковского иные, отличные от приведенных здесь мнения по тем же самым поводам. Другое мнение Чуковского, уверен, будет означать, что разговор, где оно было заявлено, требовал других "дополнений" - чтобы не было нанесено ущерба богатству истины. Это был не пресловутый "дух противоречия", толкающий оспаривать любую высказанную мысль во имя противоположной, но именно пафос полноты, объемности, всесторонности, пафос, порожденный верой в то, что жизнь и литература всегда богаче наших суждений о них. Ложью была отнюдь не всякая изреченная мысль, а лишь та, которая, будучи изречена, закосневала и превращалась в расхожую банальность, в штамп, мешающий разглядеть и назвать другие стороны явления.

- Да знаете ли вы, какие у Кюхельбекера есть стихи?! Пушкинские! возмущался он чьей-то репликой, что, мол, Кюхельбекера "Тынянов выдумал".

Выхватив с полки первый том двухтомника ("Библиотека поэта"), Корней Иванович стал читать - стихи были действительно кованые и как будто из пушкинского металла.

А в другой раз он замахнулся - страшно вымолвить - на самого Пушкина: "Что ж Пушкин? У Пушкина тоже встречаются неряшливые, двусмысленные строки". Стихи, прочитанные тут же, в самом деле содержали двусмыслицу.

Здесь не было "спора с самим собой", просто один разговор требовал отразить выпады нечитающих хулителей, другой - сбить восторги нечитающих почитателей. Принцип "дополнительности" становился особенно заметным, когда Чуковский начинал "дополнять" самого себя, и нередко его собеседники ловили Корнея Ивановича на противоречиях, наивно полагая, будто противоречия не могут принадлежать тому явлению, о котором велся разговор.

Долго, почти целый год, не расставался Корней Иванович с книгой В. И. Танеева "Детство. Юность. Мысли о будущем". "Замечательная книга", "ее выход - событие", "Если она не будет замечена - это наш общий позор", твердил Корней Иванович и, обещая свою помощь, уговаривал написать о книге, - но тут же, словно выливая ушат воды на им же старательно разложенный огонь, показывал "бытовой" портрет В. И. Танеева - портрет, очень далекий от привлекательности: "педант, мизантроп и дурно относился к женщинам"...

Через много лет, когда Корнея Ивановича уже не было в живых, я снял с полки его экземпляр книги В. И. Танеева и просмотрел пометы Чуковского на ее полях. Их было, к удивлению, очень мало, но вполне достаточно, чтобы отметить одну странность: они не имели никакого отношения ни к восторженной оценке книги, ни к скептическому отзыву о ее авторе. В пометах и отчеркиваниях Чуковского книга повертывалась другими гранями.

Что он отмечал? Прежде всего, подобно всякому читателю, те мысли автора, которые были ему близки.

Со всегдашним своим интересом к человеку во всей сложности его духовного и физического облика (а не только к "автору таких-то книг", "носителю таких-то идей") Корней Иванович отчеркивал портретные изображения и характеристики современников В. И. Танеева. Затем высказывания автора, идущие вразрез с мнениями, принятыми в его кругу, и потому - глубоко личностные. Автохарактеристики Танеева, в которых слышатся самолюбование и рисовка. Правильность его исторических свидетельств. Наоборот, погрешности против исторической правды, - скажем, Танеев причисляет Слепцова к тем писателям, которые "превратились в ничто", едва "прекратилась над ними власть Чернышевского"; нет, возражает Чуковский на полях, "Слепцов написал "Трудное время" когда Ч[ернышевский] уже был на каторге..."

Любимым чтением Корнея Ивановича были судебные речи русских и зарубежных адвокатов, и надо было видеть, как он вникал в каждое "дело" словно оно не решено давным-давно, словно не спят вечным сном и эти адвокаты, и подзащитные этих адвокатов, и судьи, выносившие приговор, и словно именно от него, Чуковского, зависит судьба подсудимых и восстановление истины. Порой он соглашался с версией юристов минувших времен, порой спорил с ними, некоторых уличал в неточностях или передержках и радовался при этом, как дитя, будто он, Чуковский, - главный свидетель, которому доподлинно известно, как там все было на самом деле. О тех адвокатах, чья версия удовлетворяла его строгой приверженностью фактам, глубоким пониманием человеческого характера и проникновением в самую подоплеку дела, он отзывался уважительно: "Анализ - вот чему надобно поучиться некоторым литературоведам у старых юристов". А потом добавлял, посмеиваясь: "Странно, что сами эти юристы нередко забывали о том, каким могучим оружием владеют, едва только брались писать о литературе..."

Я достал с полки том "Судебных речей известных русских юристов", которым пользовался Корней Иванович, в надежде, что маргиналии Чуковского продолжают его высказывания об этой книге. Ничуть не бывало - пометы Чуковского и близко не подходили к теме разговора. Все они последовательно сводились к одной мысли: современные юристы, подготовившие к изданию и снабдившие комментарием речи своих предшественников, пишут гораздо хуже, чем те говорили. Презрительные, уличающие авторов в безграмотности и некультурности подчеркивания. На одной только странице небольшой вступительной заметки Корней Иванович выловил целый ворох отвратительных канцеляризмов и пронумеровал их: многовато...

А вот в этот том и заглядывать нечего: Корней Иванович брал его ради отдыха и разрядки в минуты хмельной усталости и хохотал так, что книга выпадала у него из рук. Это - сатирические романы И. Ильфа и Е. Петрова. Никаких помет там, по-видимому, быть не может. Но они есть: в конце книги, на внутреннем листе задней крышки переплета, столбиком выписаны слова и номера страниц: "быстроупак 215", "госторговля 215", "умслопогас 201", "кобеляж 237", "охмуреж 491", "кавардак 150", "читчики 201" - и так далее, и так далее. Почти все эти слова перенесены на страницы книги К. Чуковского "Живой как жизнь". То, что со стороны выглядело отдыхом и развлечением, на самом деле было работой.

Сопоставление заметок Чуковского на полях с его высказываниями о тех же книгах обнаруживает характернейшую, быть может, особенность "читательства" Корнея Ивановича. Эта особенность - необыкновенная многосторонность его читательского восприятия. Казалось бы, невозможно одновременно смотреть в микроскоп и в телескоп, ловить сразу и слонов, и блох, но чтение Чуковского требует, кажется, такой метафоры. В его чтении многие уровни восприятия сосуществовали одномоментно: уровень непосредственно читательский, уровень художественного редактора, критика, литературоведа, даже - корректора и техреда.

Богатство уровней, "многоэтажность", разносторонность его читательского восприятия были тем арсеналом, который обеспечивал неожиданную "дополнительность" его суждений. А острая точность этих суждений базировалась на изощренной и талантливой пристальности, наблюдательности, приметливости.

Вот Корней Иванович читает книгу писателя, которого любит самой нежной любовью, писателя, в судьбе которого он и сам принимал самое деятельное участие, когда тот еще не был всесветно знаменит, а был безвестным худым подростком, резким от застенчивости. И на каждом шагу отмечает отменное мастерство писателя: "очень умело, как по нотам разыгран" вот этот рассказ, а вот в этом рассказе "каждая сюжетная ситуация разработана наиболее выигрышно, доведена до самого яркого блеска", "каждый персонаж имеет в рассказе определенную роль" - даже третьестепенный, появляющийся, чтобы произнести одну реплику, и вообще "во всех рассказах концовки у него эффектны" (следует ряд цифр - страницы этих концовок).

Но он, читатель, не может обойти тот прискорбный факт, что на странице сорок девятой автор недоглядел: в одной фразе герой убегает, "хлопнув дверью", а в следующей - "хлопали пробки", когда тот возвращается. Нельзя не заметить, что на странице двадцать пятой герой "картавит на бук-вер" словно бывает картавость на другой букве. Нужно обратить внимание также на страницу пятьсот девяносто вторую, где "реплика несется в адрес красноармеек". "В адрес" - ох, как нехорошо! "В адрес" - эта разновидность русского языка ненавистна автору книги не меньше, чем его читателю, а вот поди ж ты...

В тексте одного из очерков упоминается Хлебников как один из любимых поэтов героя. "Хлебников?" - записывает Чуковский в конце тома. То есть действительно ли герой очерка так уж любил Хлебникова? Но на всякий случай, впрок, замечает: "Процитировать в Хрестоматии футуризма", - в работе, которую он к моменту этой записи не переиздавал лет этак около пятидесяти (попутно исправляется опечатка).

И отчеркивает на полях все места, где по тому или иному поводу упоминается Чехов: такой-то писатель любил Чехова (учесть!), в рассказе "Гусев" как-то не по-чеховски густо, живописно, многоцветно изображен заход солнца (неживописность Чехова - один из распространенных предрассудков!), такой-то, подобно Чехову, умел прятать свои подлинные настроения под маской шутки.

А вот тут воспоминания о том, как любил Горький Михаила Зощенко и великолепно, почти дословно, воспроизводил его рассказы. Может быть, пригодится для работы о Зощенко...

На одной странице автобиографической повести рассказывается о круге чтения юного героя - это очень важно и для героя, и для автора, и для него, читателя Чуковского: скажи мне, что ты читаешь... записывается номер страницы и краткое: "Что читал".

Специальная запись отмечает удивительную память автора на слова и обороты живой речи. Но тут же, чтобы не оставалось сомнений в природе писательского дара, добавлено: "Не работа памяти, но работа большого искусства".

И несмотря на то, что у писателя репутация художника, работающего в стиле строгом, точном, сдержанном, избегающем внешней броскости, Чуковский, наперекор установившемуся критическому канону, вновь и вновь отмечает - его эффектность. В другом случае, в книге, натужно стремящейся к броским эффектам, это было бы бранью, но здесь это хвала. Эффектный ход, эффектная реплика, эффектная концовка, - и, конечно, Чуковский не был бы самим собою, если бы даже здесь, в заметках для себя, не стремился прочертить доминанту творчества писателя и через его жизнь: оказывается, у того "очень эффектная биография".

У нас на глазах чтение превращается в прочтение. Так было всегда у Чуковского. Критик вообще начинается с читателя, читателем же он и заканчивается, но как много заключено в промежутке! К Чуковскому слово "критик", объединяющее его с легионом газетно-журнальных рецензентов, следует относить с оговорками. Он был не столько критик, сколько художник критического жанра. Недаром писатели стремились быть прочитанными Чуковским, как добивались чести портретироваться у Репина, - Чуковский всегда видел в художественном произведении нечто сверх того, что видели другие. Первой главой работы о Чуковском-критике, конечно, должно стать исследование о Чуковском-читателе.

1975

Наталия Ильина

ТАКИМ Я ЕГО И ПОМНЮ...

Никого ни о чем не нужно было спрашивать: путь от станции до дома был мне заранее подробно описан. Справа на горе должно было показаться кладбище - оно показалось, далее следовало ждать мостика - появился и мостик, а потом все прямо, прямо, справа - поле, затем возникнет улица Серафимовича, на нее надо свернуть. Улица возникла, называлась она именно так, как надо, я свернула. Августовский день был тих, ясен, шагалось легко, и было странно и весело думать, что сейчас я увижу живого Чуковского.

Это было очень давно - в 1955 году. Тогда мне казалось, что семьдесят три года - это чрезвычайно много, и я ждала, что увижу глубокого старика, благостного, тихого, с добрыми, слегка слезящимися глазами. Старец сидит в кресле на балконе, прикрыв ноги пледом, меня к нему подводят, представляют, я осторожно пожимаю его сухую старческую руку, говорю, что счастлива его видеть, мне шепчут: "Громче!", я повышаю голос - старик глух, конечно.

Все в тот день шло как по-писаному, ничто моих ожиданий не обмануло. И кладбище, и мостик, и улица Серафимовича возникали вовремя, с нужными интервалами, когда следовало, появились и зеленые ворота, и двухэтажный за ними дом желтого цвета. Единственно, кто так и не появился, это старик с укутанными пледом ногами, встречи с которым я ждала. Старика не было. Был длинный, худощавый веселый человек с белой прядью на лбу, с острым, смеющимся взглядом, с большими смуглыми руками, без единой приметы старости.

Вероятно, во время пути от электрички до дома я готовила какие-то слова, которые скажу старику на балконе. Еще живя в Шанхае, я читала сборник "Искусство перевода", статьи о Вербицкой и Чарской, язвительное остроумие этих работ меня восхищало, многие фразы оттуда я помнила наизусть... Но ничего приготовленного сказать не пришлось. С той минуты, как я попала в орбиту веселого седовласого человека, меня завертело, как щепку... Вот я схвачена за руку и повлечена в глубь участка, где много скамеек, - каждое лето здесь устраивается костер для детей... Тут же, отпустив мою руку Корней Иванович прыгнул на скамейку, пробежался по ней, засмеялся, спрыгнул, опять куда-то потащил меня, не помню уж, что показывая на участке, затем мы побежали к дому, именно побежали, и он, одним духом перешагивая длинными ногами через ступеньки, взлетел по лестнице, я - за ним...

Знал ли он, что я готовилась к встрече с тихим стариком, и доказывал прыжками и бегом, что стариков в этом доме не водится, а тихих - тем более?

Примчались мы в его кабинет. Ничего я там толком в тот раз не рассмотрела (помню лишь ощущение уюта от обилия книг и радости оттого, что я здесь!), я глаз не отрывала от Корнея Ивановича... Боюсь: не глядела ли я на него разинув рот, что случалось со мной в детстве во время сильных зрелищных переживаний? А он доставал с полок и показывал мне какие-то книги, что-то спрашивал меня своим высоким и насмешливым голосом, я, вероятно, отвечала не онемела же я в тот день, хотя могла онеметь... И вот он что-то пишет на одной из вынутых книг ("От двух до пяти"), я догадываюсь, что книгу надписывают мне. Но могла ли я ожидать такой надписи? "Дорогой с первого взгляда..." - это по-русски и затем несколько ласковых слов по-английски...

Когда я шла к станции, было уже совсем темно: ни поля слева не видно, ни кладбищенских крестов на горе. Тепло. Тихо. В электричке я вынула книгу, поупивалась немного надписью на ней, хотела читать, читать не могла. Смотрела в окно, за которым ничего, кроме тьмы, не было видно, перебирала в памяти все с самого начала, вспоминала ласковые слова, сказанные Корнеем Ивановичем, - тогда я еще не знала, как он на них расточителен...

К тому времени мною была написана одна-единая книжка - сборник фельетонов, печатавшихся в одной из газет Шанхая и там изданный. С помощью этого сборника я поступила в 1948 году в Литературный институт. Книжку я давала читать друзьям. Выяснилось, что и Корней Иванович прочитал ее. И очень хвалил.

Я вернулась туда, что было в те годы моим домом, - в снимаемую мной комнату, в чужие девять метров, скудно обставленные, украшенные мною в потугах на уют какими-то занавесками... Я легла спать. Я не могла заснуть. Все видела перед собой удивительного человека, как он прыгал, как смеялся и как обнял меня на прощанье. И высокий его, насмешливый голос слышала... Я верила в себя в ту ночь. Чужие углы, люди, с которыми я вынуждена жить бок о бок, скоро уйдут, это ненадолго, я выбьюсь, я способная, он так сказал, он знает, что говорит...

До следующего, сильно мне запомнившегося визита к Чуковскому осенью 1956 года я еще несколько раз бывала в Переделкине. Летом там всегда жили родные Корнея Ивановича, их-то я и ездила навещать. С Чуковским встречалась за ужином, на веранде, он был со мной добр, был весел, на этой веранде я впервые увидела Ираклия Андроникова - тот рассказывал и показывал, а Корней Иванович не спускал с него восхищенно-влюбленных глаз. На этой же веранде я познакомилась с З. Паперным - он читал свои эпиграммы и юморески; все смеялись, но громче и восхищеннее всех Корней Иванович. А я думала о том, что нет лучше слушателя, чем Корней Иванович, и завидовала тем, кем он восхищается.

Я была настолько убеждена в добром ко мне отношении Чуковского, что однажды, глазом не моргнув, взялась сопровождать в Переделкино одного молодого критика. Тому надо было выпросить у Чуковского статью для журнала, но был он с Корнеем Ивановичем едва знаком, ехать один стеснялся. Спросил меня: "В каких вы отношениях?" - "В прекрасных!" - "Поедем со мной?" "Поедем".

Той осенью 1956 года в переделкинском доме Корнея Ивановича телефона еще не было, предупредить о своем появлении мы не могли. Меня это не беспокоило: Корней Иванович встречает меня ласково, он будет мне рад. Свою уверенность в добром приеме я внушила и моему спутнику, он тоже перестал беспокоиться... Мимо кладбищенской горы, мимо поля мы шли под моросящим осенним дождем, шли весело, предвкушая тепло и уют, а главное - встречу с Корнеем Ивановичем. Дверь не заперта, в доме тихо, из кухни появилась женщина, которая в то время вела здесь хозяйство. А Корнея Ивановича нет. Он в Москве. Уезжать нам показалось обидно, и были все основания думать, что он скоро вернется, - я знала, что в Москве он никогда не ночует, а спать ложится рано. Хотелось снять промокшие плащи, посидеть, но женщина сразу же нас покинула, ушла на кухню, войти не предложила, и мы, растерянно потоптавшись в передней, снова вышли наружу. Решили ждать, гуляя. Стали ходить по переделкинским улицам, делая круги вокруг дома Корнея Ивановича, дождь все моросил, и не было надежды, что он когда-нибудь кончится... Вынужденная наша прогулка длилась чуть не час, и наконец, подойдя к воротам дома, мы увидели, что во дворе произошли изменения, двор ожил - стоит машина, распахнуты двери гаража... Значит, вернулся!

Снова вошли в дом. Снова появилась на пороге кухни женщина, крикнула: "Корней Иванович! Пришли они!" Наверху растворилась дверь кабинета: "Кто пришел? Кто ко мне пришел?" Высокий знакомый голос, а интонация незнакомая, раздраженная, даже сердитая. Но ведь мы сообщили женщине наши фамилии, сказали, что будем ждать, гуляя. Забыла передать? Мне казалось: я сейчас назову себя, и Корней Иванович сразу подобреет - он ведь так хорошо ко мне относится! И я торопливо назвалась и фамилию моего спутника тоже назвала... "Так вот это кто!" - произнесли наверху, но радости в этих словах не послышалось, интонация их была загадочна, непонятна... Корней Иванович спускался к нам. Он улыбался. Он воскликнул: "Душенька!" - и поцеловал меня. Протянул руку моему спутнику. "Какие мокрые!" - "Это потому, что мы все гуляли, уже час тут ходим", - суетливо заговорила я, ибо, несмотря на "душеньку", несмотря на поцелуй, смутно мне было и тревожно... "Ай-ай-ай! А я-то хотел предложить вам погулять со мной. Я в это время всегда гуляю!" И снял с вешалки свой плащ и, надевая его, улыбался нам, но в этой улыбке, в прищуренном взгляде мне почудилось что-то насмешливое, что-то недоброе... "У меня, Корней Иванович. - начал было критик, - у меня к вам дело, вернее просьба..." - "Дела потом. Сейчас гулять!", пошел к выходу, обернулся: "Или вам очень не хочется?" Жалкими, неискренними голосами мы ответили, что нет, почему же, нам хочется, и пошли следом за Корнеем Ивановичем в своих промокших плащах и еще около часу ходили с ним теми же улицами, теми же кругами, а дождь все моросил... Не помню, о чем говорили, не помню, что рассказывал нам Чуковский, помню лишь, что он оживился, голос его звучал весело, и веселость эта меня утешила, успокоила, а успокаиваться не надо было... Позже мне пришло в голову: а не вывел ли нас Корней Иванович из дому в надежде, что мы туда не вернемся, на ходу простимся, пойдем на станцию, не эта ли надежда развеселила его? Содрогаясь, я потом вспоминала, как у своей калитки он остановился, что-то досказывая, все еще, быть может, не теряя надежды, что мы простимся и исчезнем. Но мы не исчезли. В дом вошли.

В кабинет свой Корней Иванович нас не допустил, ввел в комнату второго этажа, напротив кабинета. Уселись втроем у круглого стола, и мой спутник-критик изложил свою просьбу о статье. Отвечали ему уклончиво, ничего не обещая, и снова мне чудилось что-то насмешливое во взгляде, улыбке, манере Корнея Ивановича. Он и шутил, и вновь что-то рассказывал, и веселым казался, но под этой веселостью вспыхивали синие искры раздражения, я ощущала их почти физически, была подавлена, молчалива... А на дворе стемнело, и слышно было, как шелестит по листьям дождь... В дверь постучали: "Ужинать!" И тут же Корней Иванович вскочил. Я думала: спустимся вниз, оденемся, уедем. Нас будут, конечно, оставлять ужинать, но мы не останемся. Эту мысль с помощью морганий и кивков я довела до сведения своего спутника, он кивнул в ответ, лицо у него было растерянное, - несмотря на веселое многословие Корнея Ивановича, оставалось неясным, согласился он написать статью для журнала или не согласился... После двухчасовой прогулки под дождем смертельно хотелось есть, и я с тоской вообразила, как мы снова шагаем к станции, мимо поля... Видимо, это же вообразил мой спутник, ибо и в его глазах отразилась глубокая тоска. Сошли вниз. Уважая себя за принятое решение немедленно уехать, я твердо направилась к вешалке, протянула руку к своему плащу, - а глаза мои невольно скосились в открытую дверь столовой лампа, скатерть, розовые кружки колбасы, желтизна сыра, белизна творога и три, три прибора: накрыто на нас, рассчитано на нас, но мы не останемся, боже упаси, однако, если нас будут очень упрашивать...

Я не успела снять плащ. Его сняла рука, протянувшаяся над моим плечом. Я обернулась. Корней Иванович с ласковейшей из улыбок подает мне дождевик, и я просовываю руки в его холодные, мокрые рукава, - хотелось бы мне видеть собственное лицо в тот момент, когда я обернулась! А критик, мой спутник, топчется рядом, одеваясь, но я не смотрю на него, мне стыдно смотреть на него... Мы прощаемся. Корней Иванович весел, что-то шутливо говорит, я плохо слышу - что. Уйти бы скорее! И внезапно нам, уже открывшим входную дверь, вслед: "Послушайте! Вы же, вероятно, голодные? Не дать ли вам с собой бутербродов?" Мы: "Нет, что вы, что вы!" И через минуту вновь улица Серафимовича, и поле, и мостик, и невидимое в темноте кладбище, и дождь, и тревожный вой электрички вдали... Мы быстро шагали, стараясь оживленно беседовать. О приеме, нам оказанном, разумеется, ни звука, оба делали друг перед другом вид, что все хорошо, что поездка удалась... "Какое у вас впечатление: напишет он статью?" - спрашивал мой спутник. "Мне кажется да", - бодро отвечала я. Трудно давалась мне эта бодрость, мне было хуже, чем моему спутнику. Он-то ведь стеснялся ехать к Чуковскому. А я нисколько. Хвасталась, что отношения прекрасные. Намекала, что меня будут рады видеть. А рады мне не были. Из дома почти выгнали. Да еще унизили напоследок этим предложением дать с собой бутерброды...

Обида на Корнея Ивановича не заживала долго, хотя разумом я понимала, что винить следовало только себя. Мало того, что ворвалась незваная, непрошеная, да еще гостя с собой привела. В тот день Чуковский ездил в Москву, значит, видел много людей, говорил с ними, отдавая себя (всегда отдавал себя, ибо общение ("малой кровью" доступно ему не было), и, конечно, едучи домой, мечтал об уединении и тишине своего переделкинского убежища. Но убежище было обложено. Мы подстерегали Корнея Ивановича, описывая круги вокруг его дома.

Ну, сказал бы сразу, по-хорошему: дескать, устал! О делах говорить неспособен. На другие темы - тоже неспособен. Извините старика! Вместо этого шутил, улыбался, называл "душенькой", надел масочку любезного весельчака, но подкалывал нас, нарушителей своего покоя, но издевался над нами. Сложный человек. Лукавый. Коварный. К нему близко не подходи: опасно. Ток.

Март 1957 года. В журнале "Знамя" печатается мой роман "Возвращение". До этого в печати появлялись лишь мои маленькие фельетоны и пародии. Теперь, с выходом романа, есть основания надеяться, что меня допустят в Союз писателей. Требовались рекомендации. С этой просьбой я обратилась к двум писателям и рекомендации от них получила. О третьей рекомендации я хотела просить Корнея Ивановича, хотела, но не решалась. Не странно ли? Тех двух просить решилась сразу, хотя знакома с ними была отдаленно, за столом у них не сиживала, книг своих они мне не дарили, "душенькой" не называли. Удерживала меня, конечно, прошлогодняя история, когда мы с критиком ушли в дождь... После этого я с Корнеем Ивановичем не встречалась: история эта заставила меня относиться к нему с опаской. Кончилось тем, что я обратилась к своей приятельнице, постоянно живущей в Переделкине, с просьбой позондировать почву... Почва была позондирована, мне дали знать, что Корней Иванович рекомендацию написать согласен, и вот в марте я еду в Переделкино. Явилась я не одна, а сопровождаемая все той же доброй приятельницей. Корней Иванович встретил нас любезно, но отдаленно-сдержанно: не обнимал, "душеньками" не называл, не шутил - с порога было дано понять, что визит наш чисто деловой. В кабинет нас не пригласили, повели в одну из нижних комнат дома, где Корней Иванович сел за стол, а мы устроились на чем-то за его спиной, и стал деловито, сухо задавать мне какие-то вопросы. Я отвечала, держась скованно, ощущая себя просительницей.

Рекомендация была написана в нашем присутствии и прочитана вслух. В ней было сказано все, что следовало, написана она была, видимо, именно так, как полагалось, но она задела меня... Чем же? А тем, что Чуковский хвалил мою книгу фельетонов, вышедшую в 1946 году, называя ее "талантливой", о романе же упомянул мимоходом, отозвавшись сдержанно: "интересный". Я же той давней книжке значения не придавала, роман казался мне моим высшим литературным достижением. Именно роман, полагала я, дает мне право на членство в Союзе писателей. Видимо, Корнею Ивановичу роман не понравился. И я решила, что Чуковский обо мне как о литераторе мнения невысокого, а рекомендацию дает просто из желания помочь. Я уже знала, что он многим помогает, и деньги взаймы готов дать, и о жилье для людей хлопочет... Мне же решил помочь рекомендацией, а поскольку, рекомендуя человека, надо его хвалить, то он и вознес не по заслугам ту старую книжку...

Приятельница моя благодарила Корнея Ивановича, держала себя весело, непринужденно. Я бы на ее месте тоже веселилась: похлопотала за человека, хлопоты увенчались успехом, сделанное добро всегда веселит... Благодарила, разумеется, облагодетельствованная я; впрочем, кроме слов: "Спасибо, Корней Иванович!", я вряд ли что-нибудь из себя выжала. Мне было тягостно, неловко, я не участвовала в завязавшейся беседе...

Затем мы стали прощаться, и нас не удерживали. На перекрестке мы с приятельницей расставались: ей - налево, мне - направо, к станции. "Ну, довольны?" - "Да, да, очень. Еще раз спасибо".

Mapт. Темно. Мокрый снег. Чтобы утешить себя, я стала вспоминать хвалебные слова по поводу романа, написанные в двух других рекомендациях, и оживилась было, но снова пала духом... Дело в том, что один из двух рекомендателей мне совсем не нравился как писатель, и я не верила его вкусу. Были сомнения и по поводу второго. Я хотела похвал Корнея Ивановича, а он-то и не хвалил... И подозрение, что Чуковский написал рекомендацию, руководствуясь не столько литературными, сколько благотворительными соображениями, угнетало меня...

Очень скоро после этого в Доме литераторов отмечали семидесятипятилетие Чуковского. Нового здания тогда еще не существовало - юбиляра чествовали в старом зале, где нынче ресторан. Сцены там не было, вместо эстрады маленькое возвышение, и юбиляр, и те, кто сидел в президиуме, находились близко от первого ряда, рукой подать, и это, конечно, было одной из причин того, что празднование не носило характера помпезной официальности. Но главной причиной уютной, непринужденно-домашней атмосферы была личность юбиляра. Толком я не помню ни речей поздравителей, ни ответов Чуковского, помню лишь, что в публике много смеялись и совершенно отсутствовала та чопорная скованность, та боязнь улыбки и острого слова, которая так, увы, характерна для выступающих на наших юбилейных и прочих торжествах... Если кто и пытался по привычке накрахмалиться и говорить мертвыми шаблонами, то веселое лицо Чуковского и его реплики заставляли говорившего опомниться и вновь принять человеческий облик.

Юбиляр был прекрасен. Яркая седина его тогда еще мало поредевших волос не старила Корнея Ивановича, - напротив, молодила. Ничего обрюзгшего, усталого не было в этом смуглом лице с веселым носом и жизнелюбивым, мягким ртом. Среди присутствующих находился писатель лет на десять моложе юбиляра, но он-то, этот писатель, как раз и выглядел на семьдесят пять лет: мешочки под глазами, желто-серые редкие волосы, отвисшие щеки, опущенные углы рта. И руки со вздувшимися жилами, с желтыми пятнами. Контрастность наружности этих двух людей поразила меня, и позже я поделилась своими наблюдениями с Анной Андреевной Ахматовой. Она сказала: "Да, да, Корней стал красивее, чем был в молодости. Тогда он был гораздо хуже, уверяю вас". И, помолчав, добавила: "Это иногда случается".

Сидела я где-то в средних рядах. В глубине души я завидовала тем, кто в конце вечера запросто подходил к Корнею Ивановичу и кого он дружески обнимал, расточая улыбки и добрые слова. Среди подходивших были люди, казавшиеся мне ничтожными или даже дурными. Но и их обнимали, и им говорили что-то ласковое. "Он этого не думает, - утешала я себя, - это у него такая маска, маска веселого добряка. Актер. Лукавец".

А мне не хотелось быть одной из многих, кому он скажет "душенька" и тут же забудет о твоем существовании. Мне хотелось, чтобы он выделял меня из массы, чтобы ему нравилось то, что я пишу; но этого не было: ведь к лучшему мною написанному он отнесся равнодушно.

Эти вот самолюбивые соображения и удержали меня от того, чтобы подойти в тот вечер к Корнею Ивановичу и поздравить его с семидесятипятилетием.

* * *

Мои мечты о похвалах Корнея Ивановича вскоре осуществились... Мне передавали его добрые отзывы о моих появлявшихся в печати фельетонах. Когда в "Библиотеке "Крокодила" вышел мой первый сборник фельетонов и пародий, Корней Иванович позвонил мне по телефону и сказал много лестных слов.

Я ездила в Переделкино навещать друзей, бывала и в доме Чуковского, в гостях у его родных, встречалась с Корнеем Ивановичем, отношения у нас установились дружелюбно-отдаленные. Он неизменно бывал со мною ласков и добр, но тот осенний вечер с дождем я помнила и относилась к Чуковскому по-прежнему с опаской. И было у меня немало случаев убедиться, что опасения мои вполне разумны...

В разные мои приезды приходилось слышать... Голос кого-то из домашних: "Корней Иванович! К вам идет такая-то!" Голос сверху: "Остановите ее! Скажите, что я умер!" Но удержать посетительницу не удается, поздно, и вот она стучит каблучками по лестнице, и затем слышен разыгрывающий радостное удивление голос Корнея Ивановича: "Вот это кто! Душенька! Драгоценная!" Звуки поцелуев. К ужину на веранде Корней Иванович появляется один, без дамы. "Едва догадалась уйти! Два часа украла!"

Идем мы с ним гулять. Навстречу пара - муж и жена средних лет, мне неизвестные, то ли переделкинские постоянные жители, то ли обитатели Дома творчества. Корней Иванович здоровается с мужем, что-то радостно восклицая, а жену прижимает к груди, целует, ласково и томно заглядывая ей в глаза... Расстались. Отошли. "Корней Иванович, кто это?" - "Это? Такой-то. Пишет плохо". - "А она?" - "Бог ее знает. Второй раз в жизни ее вижу".

Как быть с ним, с этим лукавым человеком? Как узнать, когда слово его искренне, когда нет? Как узнать, когда он рад тебя видеть, а когда нет?

...Краем уха я слышала (от самого ли Корнея Ивановича или от его близких) о длящейся несколько лет переписке его с одной молодой англичанкой. Она переводила на английский язык какие-то работы Чуковского, и он отзывался о ней похвально. И вот она приехала в Москву вместе со своим мужем. У нас с англичанкой оказались общие друзья, у них мы однажды встретились, обедали, а после обеда англичанка спросила, не отвезу ли я ее с мужем к Чуковскому. "Мы уже навещали Корнея Ивановича и так с ним подружились! Я никогда не видела такого обаятельного человека!" Я спросила англичанку, сговорилась ли она заранее о встрече с обаятельным человеком, не будет ли визит неожиданным. "Не сговорились, но это неважно. Я знаю, он будет нам рад!" Я помнила, как он хорошо говорил об этой англичанке (в ее отсутствие говорил, - значит, искренне), и посадила заморских гостей в свой автомобиль... Но вот будет ли он рад и мне? В этом я не была уверена и решила быть, как всегда, с ним осторожной. В Переделкине я ввела машину во двор к одной моей приятельнице, которой не боялась быть в тягость, и пешком повела англичан к Чуковскому это было в двух шагах... Довела до калитки, сказала, что когда они соберутся ехать обратно, то найдут меня там, где стоит машина. Затем вернулась к приятельнице, а у нее в гостях была одна поэтесса; мы сидели в саду, болтали... Прошло не больше пятнадцати минут с того момента, что я рассталась с англичанами, как вдруг вижу их входящими в калитку, а с ними Корнея Ивановича... Как он был оживлен, как весел, как ласков! Всех нас трех обнял, расцеловал и потребовал, чтобы мы с ним и англичанами немедленно шли гулять. Пошли. Любимая прогулка Корнея Ивановича - вокруг поля. Шагал, как всегда, быстро, молодо, смеялся, шутил, острил, разговор шел по-русски (англичанка прекрасно наш язык понимала), мужу ее мы по очереди переводили... Чудесная была прогулка, веселая прогулка, однако что-то наигранное чудилось мне в веселости Корнея Ивановича, под оживлением вспыхивали синие искорки, или это казалось мне? Обошли поле, снова вышли на перекресток улиц Тренева и Серафимовича, англичане уверенно свернули к дому Чуковского, явно собираясь там посидеть (ведь они прийти не успели, как их вывели гулять!). Мы заколебались, однако Корней Иванович схватил под руку поэтессу, повлек ее за собой, на ходу умоляя прочитать одно ее прекрасное стихотворение... Поэтесса отнекивается, он настаивает: "Душенька! Умоляю вас! Вот и они послушают!" "Они" - относилось к англичанам, которые, взявшись за руки, веселые, как дети, оживленно болтая на родном языке, неуклонно приближались к воротам дома Чуковского. Но до этих ворот дойти им не было суждено. Все мы были остановлены почему-то у ворот детской библиотеки. "Сюда! Сюда! - командовал Корней Иванович. - Сюда!" Мы вошли, недоумевая. На лицах англичан было написано радостное предвкушение чего-то интересного. Что еще собирается показать им этот кудесник, этот волшебник, этот обаятельнейший человек? А он взял поэтессу за талию, легко приподнял и поставил на камень, как на эстраду. "Читайте! Читайте, милая, читайте, душенька"! Она - что ей оставалось? - стала читать свои стихи. Лицо Корнея Ивановича мгновенно стало серьезно слушающим; не отрываясь глядел он на читающую, впивал каждое слово и даже молитвенно сложил ладони. Посерьезнели и гости. Имя поэтессы было, несомненно, знакомо англичанке, и, мне кажется, она восприняла этот неожиданный уличный дивертисмент как честь, оказанную им, гостям из Англии. Что касается англичанина, то он в первую минуту глядел изумленно, но затем, видимо, сказал себе, что, попав в среду русских, удивляться ничему не следует, от русских всего можно ждать - то они поют, то они декламируют в самое неожиданное время и в самом неожиданном месте... "Еще! Еще!" - вскричал Корней Иванович, когда стихи были дочитаны, и зааплодировал, и англичане захлопали в ладоши, улыбаясь, благодаря, а я все поглядывала на Корнея Ивановича: уж больно восторженно аплодирует, уж больно молитвенно слушал; наигрыш какой-то тут, что за этим кроется? Читать другие стихи поэтесса отказалась наотрез, мы вышли из ворот, Корней Иванович первый, англичане - за ним... Они свернули было направо, но Корней Иванович вдруг обернулся, схватил в свои объятия растерявшуюся англичанку, прижал ее к груди, говоря, что был несказанно рад видеть ее и ее супруга и как жалко расставаться! На лице англичанки, видневшемся у плеча Корнея Ивановича, было написано горестное недоумение. "Но я... но мы..." - пыталась она сказать, но слова ее потонули в потоке нежных слов Корнея Ивановича: он выражал отчаяние по поводу того, что милые гости на днях едут к себе на родину и он больше их не увидит, но "мы будем писать друг другу, не правда ли?" - "Да, да, будем", - бормотала окончательно растерявшаяся англичанка, а Корней Иванович, отпустив ее, уже горячо жмет руку ее мужу; тот беспомощно и вопросительно смотрит на жену (в чем, дескать, дело? почему он уже прощается?)... Затем Корней Иванович посылает всем нам воздушные поцелуи, и вот его уже нет рядом, быстрые шаги, взмахи длинных рук, идет к себе, свернул на мостик, исчез в калитке... В нашей маленькой группе стало очень тихо, и утешающий голос приятельницы моей: "Идемте ко мне чай пить!"

Итак, пока мы беззаботно гуляли вокруг поля, изобретательный мозг Корнея Ивановича трудился, придумывая наиболее безболезненный, наименее обидный способ отделаться от гостей. Способ был найден. Остановка во дворе библиотеки, чтение стихов - это какое-то действо, действо закончилось, теперь можно было притвориться, что именно за этим (стихи послушать) мы заходили сюда, а выйдя, простимся и расстанемся. Думаю, что англичане восприняли происшедшее именно так, как того хотел Корней Иванович: произошло глупое недоразумение. Мы-то хотели зайти к чудесному старику, посидеть с ним, а он не понял, он стал прощаться, - думал, видимо, что мы торопимся... А мы совсем не торопились! Надо было ему это объяснить, но не удалось, так бурно и поспешно вышло это прощание, до чего же обидно! Англичанка, конечно, не была в силах представить себе, что чудесный Чуковский, столько лет с ней переписывавшийся, полюбивший ее сначала заочно, затем очно, бурно обрадовавшийся, когда сегодня она неожиданно вновь его посетила, что этот добрейший, любезнейший, обаятельный человек попросту от нее отделался.

Почему же он отделался? По всей вероятности, в тот день, когда явились англичане, он мало работал из-за того, что ночью дурно спал, был недоволен собой и не был в силах себя отдавать, себя растрачивать - ведь иначе общаться он не умел. Ему нечего было тратить в тот день, и он тут же вывел гостей на прогулку, чтобы больше в дом не вводить. Это ему блестяще удалось. Я долго смеялась, вспоминая молитвенно-слушающее лицо Корнея Ивановича во время чтения стихов и эту прощальную сцену с объятиями... Актер. Фокусник. Мастер лукавства.

Он нуждался в людях, был к ним жадно любопытен, общение было ему необходимо. Однако делу - время, потехе - час. Работа в жизни Чуковского занимала главное место, он трудился ежедневно, по многу часов, не делая скидок ни на возраст, ни на бессонницу, которой страдал смолоду... День его был строго распределен по часам, что и должно быть у каждого, кто не ходит на службу, а трудится дома. Кто-то в шутку сказал, что русский писатель любит, когда ему мешают работать. В этом отношении Корней Иванович русским писателем не был: помех не любил, расхлябанность ненавидел. И мягкотелости по отношению к гостям, даже к тем, кто явился издалека, не проявлял. В Европе и Америке так: гости там без зова не являются, на "огонек" в любое время не заглядывают... Гость, приглашенный к четырем дня, в шесть непременно должен хозяев покинуть, памятуя о том, что пригласили его только к чаю. А приглашенный к шести в восемь дом покидает, и никто не убеждает его остаться, ибо звали его на выпивку и бутерброды, а не на ужин. Разумеется, нашей широкой натуре это непонятно и неприятно: у нас-то гость, зашедший в четыре дня, сидит иной раз до ночи, и пусть потом мы будем горевать о потерянном времени, но утешаемся тем, что положение наше было безвыходно... А Корней Иванович из этого положения выходы находил, ибо для него сорванный рабочий день была большая потеря, чем неудовольствие гостя. Чуковский знал: открой он шлюз - и поток посетителей хлынет, сметая все расписания на своем пути. В те дни, когда в доме не было родственников и отсутствовал секретарь, Корнею Ивановичу самому приходилось отделываться от не вовремя явившихся посетителей. Для них это была наука. Для меня, во всяком случае, была.

Он вторично подарил мне свою книгу "От двух до пяти" в новом издании, с надписью: "Обожаемой Ильиной!" Этой надписью я уже не упивалась. Мне он пишет "обожаемой", другому - "с пламенной любовью", третьему - еще что-то в этом роде, но все это ровно ничего не значит. Я знала, с какой щедростью расточает он направо и налево ласковые слова, действуя, видимо, по принципу: ему (ей) приятно, а мне ничего не стоит. Я уже встречала дам, которые со скромной гордостью намекали, что они милы Чуковскому, он так всегда бывает счастлив их видеть, и среди намекавших была та, завидев которую в окно Корней Иванович просил домашних сказать, что он умер... Чуковский прекрасен. Общество его драгоценно. Но: необходима осторожность.

Ездила я в Переделкино только летом, когда в доме Чуковского жили его родные, по их приглашению. Позже, когда у меня появился автомобиль, возила в гости к Чуковскому Анну Ахматову. Я понимала, что у Корнея Ивановича бывают те люди, с которыми его связывает какое-то общее дело: молодые ученые из Института русского языка, помогающие в работе над книгой "Живой как жизнь", переводчики, редакторы... А также все те, кто оказывает Чуковскому помощь в его работе: читают корректуры, достают материалы, приводят в порядок бумаги... А в гости ходят переделкинские обитатели, или постоянные, или живущие в Доме творчества...

Общих дел у меня с ним не было, в Переделкине я не живала никогда, ехать к нему из Москвы без приглашения невозможно, напрашиваться самой тоже невозможно. Какой повод? Хочется его видеть? Тебе-то хочется, а ему, быть может, нет. Гость, приехавший издалека, трудный гость. Я считала, что мои добрые отношения с Корнеем Ивановичем держатся на том, что я ему не навязываюсь. Появившись в его доме, я объявляла с порога, что визит сюда не был моей специальной целью: навещала, дескать, кого-то из переделкинских друзей, а к нему заглянула узнать, как он. Этим я снимала с Чуковского все обязательства по отношению к себе. Хочет - общается со мной, хочет - нет.

Иногда он бывал мне рад: звал наверх, в свой кабинет... Однажды, услыхав от меня, что я не люблю Салтыкова-Щедрина, немедленно достал с полки том статей, куда входили литературные и театральные рецензии. Корней Иванович догадался, что этих статей я не читала и вообще Щедрина знаю плохо. Так оно и было. Мне опостылели "Сказки", чем-то раздражали "Господа Головлевы" - и то, и другое входило в программу Литературного института. Обязательное чтение набило мне оскомину, продолжать знакомство с Щедриным не хотелось. Это заставил меня сделать Корней Иванович. И я благодарна ему, что заставил...

* * *

Как-то летним вечером в моем присутствии к Корнею Ивановичу явился один молодой поэт, с тем чтобы почитать свои новые стихи.

Я любила наблюдать за Чуковским в те минуты, когда он кого-либо слушал... Услыхав что-то удачное, ему понравившееся, Корней Иванович, радуясь, оглядывал присутствующих, приглашая их разделить его восхищение... Если ему что-то не нравилось - темнел лицом, ни на кого не глядел. Я не знала другого человека, который умел бы так остро и мгновенно на все реагировать и так страдать, - вероятно, почти физически, - от фальши и пошлости...

В тот вечер я думала о том, что этот старый человек, сидящий сейчас на своем уже постеленном на ночь диване, давно не ездит в Москву, дом свой покидает лишь для прогулок или для санатория в Барвихе, но ничто из того, что в столице делается, мимо Чуковского не проходит. К нему все несут сюда. И нет в Москве литературно одаренного человека, не побывавшего в этой комнате. Люди, в которых Корней Иванович видел талант, казались ему и добрыми и красивыми... Очень помню, как он сказал мне про одного поэта: "Красивый он, правда? Вам не кажется?" Мне не казалось, ибо красивым поэт не был... Литературные похвалы Корнея Ивановича были щедры, однако это не были бездумно разбрасываемые "душеньки", "обожаемые" и "драгоценные". Нет. Тут Корней Иванович думал, что говорил, тут не лукавил, но увлекающаяся его натура не знала удержу... Он говорил: "Старик Чуковский вас заметил и, в гроб сходя, благословил!" Он восклицал в наивысший момент увлечения: "Ты, Моцарт, бог, и сам того не знаешь!" Я уже говорила о том жадном любопытстве, которое Чуковский испытывал к людям. Ему, если употребить тут английское выражение, всегда надо было понять: что заставляет человека тикать? Бывало и так: стоило Корнею Ивановичу понять, какими пружинами вызвано тиканье, как интерес к данному индивиду пропадал... Увлекшись человеком, Корней Иванович внезапно, без ощутимой причины, к нему охладевал. Эмоциональные люди ведут себя так в молодости, очаровываясь и разочаровываясь. Чуковский оставался таким всегда.

* * *

Еще в 1934 году, работая в издательстве "Academia", А. А. Реформатский послал Чуковскому запрос о некоторых случаях орфографии Некрасова и получил от Корнея Ивановича немедленный и подробный ответ. Переписка их затем возобновилась в шестидесятые годы. Знакомство, таким образом, было заочное. Впервые они встретились в ноябре 1962 года. Кроме моего мужа, А. А. Реформатского, я в тот день везла в Переделкино двух молодых языковедов, с которыми Корней Иванович затеял телепередачу о русском языке. В то время он также работал над книгой "Живой как жизнь", и ему требовалась помощь лингвистов.

Погода была хмурая, с морозцем, с поземкой, приехали мы к часу дня, были кормлены чудесными пирожками, угощены и водкой...

Александр Александрович знал, что Чуковский не утратил ни ясности разума, ни яркой своей талантливости. Но ведь человеку восемьдесят лет. Возраст почтенный. Умен, талантлив, остер, работоспособен, это известно, а все же, все же... Воображать себе старца в кресле, как воображала когда-то я, Александр Александрович не мог: был подготовлен моими же рассказами. Но, конечно, того, что ему предстояло увидеть, не ожидал. Этого никто никогда не ожидал.

Вот мы все сидим наверху, в кабинете, идет ученая беседа (я в ней по невежеству участия не принимаю, лишь слушаю) - Реформатский что-то уронил и нагнулся было, но уроненная вещь уже в руках Корнея Ивановича, успевшего и вскочить, и подбежать, и наклониться, он подает ее с низким поклоном Александру Александровичу, изумленному, смущенному, а главное восхищенному. Разговор о деле продолжается, и вот Александр Александрович сказал что-то важное, могущее помочь Корнею Ивановичу в его работе, и тот уже стоит на коленях, благодаря, отвешивая земные поклоны, и общий смех, и новое восторженное смущение Александра Александровича... Затем он изображал нам оксфордскую церемонию, цитировал по памяти адрес, который читали ему и в котором ему было дано шутливое звание "Корнелиус аткве Крокодилиус..." (До чего мне понравился этот "Крокодилиус"! Ведь то, что оксфордские ученые не окаменели во время торжественной церемонии, позволяли себе шутки в торжественном адресе, - это было совершенно в духе самого Корнея Ивановича!) Еще было рассказано о шагах. Их надо было десять сделать виновнику торжества, но церемониймейстер, увидев длину Чуковских ног, сократил число шагов до восьми... "Итак, па де дис заменили на па д'юит!" - весело заметил Александр Александрович... А Чуковский, изображая нам все это, двигался, вертелся, склонялся, разгибался с резиновой гибкостью - это восьмидесятилетний? Да на такое не каждый пятидесятилетний способен! Я видела, что Александр Александрович так же покорен и изумлен, как была когда-то покорена и изумлена я...

Через два дня пришло письмо от Корнея Ивановича, датированное тем днем, когда мы его посетили, - 18 ноября... Он писал, что после нашего отъезда к нему приехали из города гости, и он читал им вслух мои новые пародии: "...слышали бы вы, какой хохот стоял в моей комнате..." В конце письма было сказано: "Сегодняшний визит ко мне А. А. был истинным благодеянием".

Итак, весь тот день у него были гости. С языковедами Корней Иванович работал, затем их развлекал. Веселил и следующих гостей. После этого у него хватило сил писать письмо. Никакой срочности в этом не было. Письмо можно было написать завтра, а можно было вообще не писать. Но нет, Чуковскому хотелось тут же, не откладывая, порадовать автора (хохотали!) и порадовать А. А. - визит его принес пользу.

На это письмо не я, к стыду своему, отозвалась, а Александр Александрович:

"Спасибо за прием 18 ноября. Великолепно! Сплендид! Феерично! Ваши доспехи и на "па де дис" и на "па д'юит" при индокторации в Оксфорде незабываемы. А пирожки-то!!!

Ищу формулу касательно того, как "звуки светятся" и как "краски звучат..." (об этом просил Корней Иванович).

Вновь последовало длинное письмо Корнея Ивановича, из которого хочу привести несколько строк, касающихся пародий:

"В защиту пародий где-то писал Тынянов о том, что пародия не оплеуха, а, напротив, комплимент... Из пародий Н. И. мне очень понравились на Леонова и Паустовского. Кстати, знает ли Н. И. пародию Зощенки на меня? Пародия была так убийственна, что я должен был начисто отказаться от своей литературной манеры".

Переписка Чуковского и Реформатского продолжалась в характерном для нее деловито-шутливом тоне. "Магистре магно, Корнелио аткве Крокодилио иллюстриссимо!" - так обращался А. А. к Корнею Ивановичу, благодаря его за присылку книги "Высокое искусство", восхищаясь многими страницами этой книги, но и делая замечания по поводу неточностей... "Польщен вашим благосклонным отзывом о моей неуклюжей книжке", - отзывается Корней Иванович и обещает в следующем издании исправить неточности... И подписывается: "Магистер магнус" и т. д.

Наш век не эпистолярный век, и сегодня, по-моему, уже никто не пишет писем. Разучились. Всем лень. Все делают вид, что безумно заняты... Как и всякий литератор, выпустивший книжку, я дарю ее друзьям, посылаю знакомым. Вскоре возникает ощущение, что книга брошена в пропасть: не то чтобы письма, телефонного звонка, и того нет! Но я и сама, бывало, за присланную мне книгу не благодарила вовремя, знаю за собой этот грех и в других бросить камня не смею. Занятостью, однако, себя не оправдывала, понимала: просто было лень сделать над собой усилие. Обычная распущенность. Обычная невежливость, за которой равнодушие к ближнему. Я не знаю никого, кто работал бы так, как работал Чуковский. И никого, кто с большим правом, чем он, в его годы, мог бы ссылаться на усталость. Но именно Чуковский всегда отзывался на посланные ему письма и книги. И не просто отзывался: спасибо, дескать, получил, когда-нибудь прочитаю... Нет, Корней Иванович даримые ему книги читал и авторам их подробно сообщал свои соображения. У меня нет знакомого литератора, который не мог бы похвастаться одним-двумя, а то и несколькими письмами Чуковского. Чем объяснить это? Видимо, тем горячим интересом Чуковского к людям, который был одной из составных частей обаяния Корнея Ивановича, и питал его, и во многом был источником сил его.

Избалованная вниманием Корнея Ивановича к моей фельетонной деятельности, я однажды послала ему рукопись статьи о "дамских романах". То была моя первая попытка в жанре сатирической критики, жанре особом, в котором работал когда-то молодой Чуковский. Я прекрасно знала, как занят старый Чуковский, но это меня не удержало... Статья была длинная, чуть не двадцать машинописных страниц, однако Корней Иванович позвонил мне так скоро, что было ясно: прочитал в тот же день, как получил. Без всяких попыток смягчить сказанное Корней Иванович ругал статью: "Есть натяжки. Есть места, где кажется, будто вы подмигиваете читателю. Начало скучнейшее, через него трудно перевалить. Разве можно так начинать? Надо сразу брать быка за рога!"

Суровость эта меня поначалу огорчила, а затем обрадовала. Прямота этого лукавого человека - вот что обрадовало меня. Я знала, как Корней Иванович очаровывал иной раз собеседника такими, к примеру, двусмысленными комплиментами: "С какой грацией вам удалось обойти все острые углы!" Стоило очарованному собеседнику в эти слова вдуматься, как он пугался: ведь под красивым словом "грация" имелись в виду легковесность, поверхностность, нежелание или неумение вникнуть в суть. А мне он сказал все прямо - спасибо ему! Значит, он уверен, что я могу написать лучше, что этот вариант не предел моих возможностей. Так я поняла звонок Корнея Ивановича, тут же написала ему благодарное письмо и села за переработку статьи. На письмо мое мгновенно пришла в ответ открытка: "Вот и хорошо, дорогая Н. ИЛ Умница! А я уж боялся распечатывать конверт. Думал: достанется мне за мою грубость!"

И ничего он не боялся! И прекрасно знал, что не достанется! Всегдашнее актерство, всегдашнее лукавство этого удивительного человека!

* * *

Музыка была ему чужда совершенно, разбирался ли он в живописи, не знаю, но уж зато в искусстве слова понимал все, тут у него был слух абсолютный, и это касалось как поэзии, так и прозы. Он обладал обостренным и азартным языковым чутьем и, кажется, был единственным литератором нашего времени, который занимался проблемами языка не поверхностно-любительски, а настолько углубленно и серьезно, что языковеды считали его стилистические исследования в книгах "Высокое искусство" и "Живой как жизнь" руководством в своей работе.

Если Чуковскому нравилось какое-либо литературное произведение, то можно было ручаться: автор с русским языком в ладах, его чувствует, грехов против него не допустил - уж их бы старик Чуковский заметил, уж их бы не благословил...

Теперь вот о каком случае... В толстом журнале появилась повесть одной писательницы, чрезвычайно понравившаяся Корнею Ивановичу. Но ученый языковедческий журнал внезапно обрушился на повесть, утверждая, что это типичный пример "дамского творчества", и отсылал читателя к моему фельетону "Традиции и новаторство в жанре дамской повести", Но эта повесть ничего общего не имела с теми ремесленными, халтурными, так называемыми "бульварными" произведениями, которые я высмеивала... Автор повести обвинялся также в пренебрежительном, высокомерном отношении к людям иного, более "низкого" круга. Дело в том, что некоторые персонажи повести говорили на смеси канцелярщины с просторечием. Речь их автор как бы ставил под увеличительное стекло борясь таким способом против коверкания родного языка. Казалось бы, журналу следовало поддержать автора в его борьбе за чистоту русской речи, а журнал вместо этого брал под защиту канцелярщину, смешанную с просторечием, называя такую адскую смесь "народным языком" и упрекая автора повести в "снобистском отношении" к этому языку!

Странно было видеть бездоказательную и демагогическую статью на страницах ученого журнала. Еще страннее было то, что под статьей стояла подпись некоего С. - человека и неглупого, и одаренного, и до появления данной статьи многими уважаемого. Особенно неприятно были поражены статьей те, кто знал С. лично и хорошо к нему относился. Среди них был Корней Иванович. Он не раз принимал С. у себя, ценил его знания и, восхищаясь им, причислял его к "могучей кучке" молодых советских лингвистов.

Поскольку С. в своей работе ссылался на меня, беря меня как бы в союзники, я написала открытое письмо в журнал, но письмо опубликовано не было. Вскоре я узнала, что в Институте русского языка будут обсуждаться номера журнала, и решила на обсуждение пойти и там выступить... Защитить несправедливо обруганную повесть пожелал и Корней Иванович. Свое выступление он наговорил на магнитофонную пленку и через своего секретаря, Клару Израилевну Лозовскую, передал пленку в Институт русского языка.

Переполненный зал. С. гордо сидит на эстраде, в президиуме. Мне удалось прорваться с выступлением; как реагировал на мои слова С, не знаю, я его не видела, смотрела в зал. Зато очень хорошо видела, как он воспринял остальное. Я была в зале, когда председатель произнес: "Слово предоставляется Корнею Ивановичу Чуковскому!" Вокруг меня задвигались, зашептались, заоборачивались: где, где тут Чуковский? Изменившееся, испуганно-изумленное и внезапно покрывшееся испариной лицо С: и он всматривается в зал... Звучит высокий, насмешливый, неповторимый голос: "Был ли мужчиной Гомер? Нет, Гомер был, несомненно, женщиной!" Именно так - сразу огорошить, сразу быка за рога - начинал этот человек свои статьи, свои выступления... В зале улыбки, веселые переглядывания... А насмешливый голос звучит, и каждое слово больно стегает С, и тот уже глаз не может поднять, уставился в зеленую скатерть стола, лицо побагровевшее, чуть ли не апоплексическое...

Так защитил Корней Иванович произведение, которое считал талантливым, а нападки на него несправедливыми. Это случилось в канун ею восьмидесятипятилетия. Он лучше многих понимал, как драгоценно время, он хорошо знал пределы своих сил. Но готов был тратить и то, и другое, если мог кого-то защитить, кому-то помочь. Добр он был? Не знаю. Знаю, что был он широк, мудр, терпим. Намека в нем не было на узость, на сектантство, на ту несгибаемую принципиальность, от которой не тошно только ее обладателю...

* * *

Перерывы между моими посещениями Переделкина бывали долгими, длились иногда несколько месяцев, бывало - и год... Один раз за лето я появлюсь в доме Корнея Ивановича, затем надолго исчезну, и как-то он сделал такую шутливую приписку в письме к А. А. Реформатскому: "Что с Н. И.? Если Вам случится ее увидеть - кланяйтесь!" Я не видела Корнея Ивановича, но от близких его всегда знала, как он, что он, где он - дома ли, в Барвихе ли, в больнице ли...

В июне 1968 года под вечер я поехала к Корнею Ивановичу, чтобы дать ему прочитать мои записки об Анне Ахматовой. О дне и часе приезда сговорились по телефону, и я ехала в Переделкино радостно, как всегда, когда твердо знала, что меня ждут, что мое появление не будет некстати.

Вечер был ясен, розов, тих. У Корнея Ивановича были гости, мне незнакомые, - муж а жена, преподаватели средней школы, и один писатель. Сидели на балконе второго этажа, куда выходил кабинет. Встретили меня весело, любезно, у присутствующих были располагающие к себе лица, мил и добр был Корней Иванович, смутивший меня, однако, тем, что сразу же сказал: "Ну, где ваши мемуары?" Я протянула ему привезенную папку, полагая, что потом, когда у него будет желание и время, он мою рукопись прочитает... Но он тут же папку открыл и, к смятению моему, начал читать вслух. Он читал, а мне казалось, что я выставлена на всеобщее осмеяние, что в написанном мною есть, несомненно, неудачные места, а Корней Иванович спуску не даст, их-то и подчеркнет насмешливым своим голосом. Да и длинно это! Чуть не сорок страниц на машинке, неужели он собирается все читать?

Но голос Корнея Ивановича был нейтрально-серьезен, на лицах присутствующих я увидела внимание и интерес и успокоилась, опасаясь теперь лишь того, что Корней Иванович устанет - вон уже восьмую страницу дочитывает. Я взяла у него рукопись, стала читать сама. Читалось легко, как это бывает, когда ощущаешь интерес слушателей, поглядывала на Корнея Ивановича - он смеялся, он одобрительно восклицал, глаза ласково-внимательные. Ему нравится. Ему, слава богу, нравится! Однако похвалы его, высказанные после чтения, полного доверия моего не вызвали: больно щедры!

Время двигалось к семи, гости Корнея Ивановича нас покинули, мы остались на балконе вдвоем; Корней Иванович все продолжал говорить о моей рукописи ("Тут два героя - вы и она"), и мы еще говорили об Анне Андреевне, о том, какой она была в последние годы своей жизни...

* * *

В январе 1969 года Корней Иванович захворал и лег в больницу. Пробыл там долго, до мая, там его хорошо лечили, там ему нравилось - это я знала от его близких. Наступил июнь. Я вдруг подумала, что давненько не была в Переделкине, не съездить ли? И, созвонившись с Кларой Израилевной, согласовав с ней день и час, поехала.

"По странному совпадению, - сказал Корней Иванович, когда я вошла на балкон, - вы застали у меня тех же гостей, что и в прошлом году!" В самом деле - тут снова были преподаватели средней школы, муж и жена. Корней Иванович сидел на своем диване (матрац на ножках), гости - на стульях, я устроилась рядом с ними. Корней Иванович оглядывал меня смеющимися, ласковыми глазами... "Он прекрасен, ясен, никаких следов болезни, ничуть за год не изменился!" - записала я, вернувшись в тот вечер домой. Это, впрочем, от Корнея Ивановича я узнала, что прошел год. Сказал с упреком: "Целый год не могла приехать!" Я удивилась: "Разве год? Неужели год? Почему вы помните?" Позже, когда гости ушли, он сказал, почему. Мои прошлогодние посещения были записаны в его дневнике.

Но сначала мы сидели вчетвером. Корней Иванович попросил меня пересесть к нему на диван. "Но я курю!" - "Ничего, я так вас люблю, что вытерплю". Зная его расточительность на ласковые слова, я всегда убеждала себя им не верить, не поверила и туг, но ощущала его ко мне расположенность, была этим обрадована и смущена, села с ним рядом и от смущения, чтобы что-то сказать, сказала: "А мы с вамп знакомы почти пятнадцать лет! Как давно!" Он ответил: "Нет, недавно. Пятнадцать лет - это очень мало". И стал рассказывать о том, как ему на днях позвонила сестра Бориса Житкова... Корней Иванович рассказывал, а я вроде бы рассказу помогала, вставляя какие-то фразы, и он поглядел на меня усмешливо: "Ведь я забыл, с кем имею дело. С помощью ваших легких комментариев рассказчик сразу превращается в глупца".

Гости ушли, мы с Корнеем Ивановичем остались вдвоем и тут он принес свой дневник и прочитал мне запись от 26 июня минувшего года - о том, как я читала у него свои воспоминания об Ахматовой, и свое отношение к этим воспоминаниям... Только тогда я убедилась в искренности его прошлогодних похвал и рада была безмерно... "Ведешь дневник, - сказал он, - чтобы перечитывать в старости. А уж зачем я его веду - не знаю. По инерции".

Июньский вечер был светел и тих. Кажется, в первый раз за годы и годы я была с Корнеем Ивановичем вдвоем и ощущала его расположение, верила ему, и было мне легко и хорошо. Говорили о многом. Коснулись того, что же такое юмор. "Юмор - это вкус!" - сказал Корней Иванович. Сообщил, что перечитывал недавно "Введение в языкознание" А. А. Реформатского и "еще раз убедился в том, что он - большой ученый". Я вдруг пожаловалась на то, что Александр Александрович любит время от времени прибедняться, повторяя, что он, дескать, никто и ничто, а просто "муж писательницы"... "Это потому, что у вас в доме два центра, а должен быть один".

Заговорили о Твардовском... Корней Иванович сказал: "Живой классик среди нас ходит. Его "Страна Муравия" - пушкинско-некрасовская традиция, осовремененная... Тридцать три года назад я написал ему письмо по поводу "Страны Муравии", а недавно снова написал, прочитав в "Новом мире" его последние стихи. Они великолепны! Он ответил мне хорошим письмом... А "Теркин"? Как много несерьезного, поверхностного пишут про войну, а тут настоящее и правдивое".

Простился со мной Корней Иванович ласково, велел не пропадать, и я сказала: "Могу приехать в следующую среду, если хотите!" - "Приезжайте!"

Однако ехать к нему через неделю я не собиралась. Сболтнула, что приеду, но это так, не всерьез, и он, конечно, понимает, что не всерьез. Когда-нибудь через месяц я вновь его навещу, а через неделю и не подумаю, он и ждать меня не будет, и не вспомнит, что я вроде бы обещала...

Оказалось: помнил. Оказалось: ждал. Я узнала это из письма, написанного им 25 июня, то есть именно в следующую среду... Писал он вечером, утомленный, даже почерк нетвердый. В тот день его одолели гости - два японца со свитой, пионеры из лагеря, писатели из Дома творчества... "...со всеми болтал, всем отдавал всего себя и боялся, что войдете вы и застанете меня полуумным..." Вышло, значит, к лучшему, что я не приехала, но - помнил! В письме просил меня позвонить и приехать поскорее, ибо "жаждет чтения вслух", и нет ли у меня "нового фельетона или хотя бы набросков".

Я позвонила в Переделкино тут же, как прочитала письмо. Сказала, что приеду в следующую среду, можно ли к пяти часам? Мне ответили - нет. Раньше. К двум, к обеду.

И снова был прекрасный летний день, и снова мы с Корнеем Ивановичем сидим на балконе. Из верстки VI тома он прочитал мне вслух статью о Чарской, мне знакомую, но читанную давно... Статью эту Корней Иванович хотел освежить в моей памяти, чтобы кое-что мне объяснить... Он считал, что мои фельетоны-рецензии не достигают стопроцентного эффекта, ибо я не уделяю должного внимания композиции статьи, ее построению... Я не возражала, хотя в правоте Корнея Ивановича уверена не была. Он, кажется мне, упускал из виду то, что свои язвительные рецензии писал в другое время.

Обедали мы не на веранде, а наверху, в комнате напротив кабинета, вместе с Анечкой 1 и Кларой Израилевной, со стены глядели на нас семейные Чуковские фотографии, и я, впервые за эти годы, попросила вдруг Корнея Ивановича подарить мне свою фотографию...

1 Анна Владимировна Дмитриева, жена внука Корнея Ивановича.

Затем мы снова сидели вдвоем на балконе, и Корней Иванович сказал, что хочет прочитать мне очень давнюю пьесу, написанную им для своих тогда еще маленьких детей... "Пьеса скверная, но в ней есть сюжет и есть мысль, кажется, неплохая..." Он начал читать, часто прерывая чтение словами: "Это неудачно... Это скучно... У вас такое умное лицо, что мне стыдно читать!" Я в ответ восклицала: "Что вы, Корней Иванович! Совсем не скучно. Мне очень интересно. Честное слово!" Впервые я увидела этого блестящего человека, насмешливости и лукавства которого всегда немного опасалась, неуверенным в себе, даже смущенным, и лестно мне было видеть это смущение, слушать его оправдания... Он кончил читать, сказал, что пьесу берет Малый театр, но он, Корней Иванович, считает, что над пьесой надо еще работать... "И вот я хочу отдать ее в ваши добрые руки. Быть может, вы сумеете что-то с ней сделать?" Я ответила, что в драматургии ничего не понимаю, пьес не писала отроду, но если он настаивает, попробовать могу... Все это я произнесла упавшим голосом, ибо меня стало беспокоить вот какое подозрение: не из-за пьесы ли звали меня, не из-за нее ли привечали? Корнею Ивановичу не захотелось самому возиться с этим давним произведением, он подумал: "Кто бы мог?" - решил свалить на меня, за этим и звал!..

И я мгновенно ощутила связанность, скованность, неловкость, потому что не знала: что дальше? Если меня звали за делом, то дело сделано, и не пора ли освободить Корнея Ивановича от своего присутствия? Я сказала: "Вы, вероятно, хотите отдохнуть, а я пойду погулять?" - "Нет. Гулять мы вместе пойдем, позже, а сейчас вы будете мне читать. У вас есть что?" Строго говоря, у меня не было ничего. Но уже какое-то время назад я задумала фельетон об экранизациях классиков и что-то уже делать начала - так, наметки... Прочитав в письме Корнея Ивановича, что он "жаждет чтения вслух" и нет ли у меня черновиков будущих фельетонов, я занялась "экранизацией", привела в порядок несколько первых страниц. Корнеи Иванович выслушал их так великолепно, что я совершенно уверилась в том, что фельетон удастся...

Мы гуляли, ужинали, а затем Корней Иванович вышел меня проводить к стоявшей на дворе машине. В колясочке сидел маленький Митя, правнук Корнея Ивановича. "Ну вот, через неделю, в следующую среду, вы допишете фельетон и прочитаете мне". - "Нет, недели мало. Не успею. Лучше через две недели". "Он уже ползать начнет, когда вы приедете в следующий раз, - сказал Корней Иванович, кивнув на маленького Митю. - Две недели для него очень много!"

Мне бы тут понять, что и для Корнея Ивановича две недели много, мне бы сказать, что я приеду раньше, но я не сказала этого. Мне еще не приходило в голову, что Корнею Ивановичу мои посещения стали нужны.

Велено мне было приехать к двум, к обеду, но в ту среду, через две недели, павшую на 16 июля, к двум я приехать не могла. Утром позвонила, что явлюсь к половине пятого, и приехала ровно в назначенный час. Внизу меня встретила Клара Израилевна: "Корней Иванович вас ждет не дождется!" Я поднялась. Он был на балконе. "Ну, наконец-то!" - "Корней Иванович, я не опоздала, я вовремя! И, кстати, что у вас с часами? Сейчас не четыре десять, а четыре тридцать пять!" - "Это они мне часы переставили, чтобы я спокойнее вас ждал". Под местоимением "они" подразумевалась, видимо, Клара Израилевна...

Переставленные часы, его ожидание и нетерпение поразили меня и тронули. Годами я держалась вдали от этого человека, не имея касательства к его жизни, И вдруг оказалось, что он в какой-то мере зависит от меня, что я могу огорчить его своим неприездом, своим опозданием. Огорчать его нельзя не только потому, что он удивительный, ни на кого не похожий, но и потому, что он очень стар. Впервые я увидела его старым, и во мне дрогнула жалость к нему, которой раньше и в помине не было... В эту минуту (господи, ждал, часы переставили!) растаяли все мои опасения, и боязнь ему надоесть, и боязнь его лукавства, актерства, неискренности. С этой минуты он стал мне дорог, как очень близкий человек.

И снова он слушал, прерывая мое чтение одобрительными возгласами. Я не сомневалась в его искренности, но в том, что фельетон мой так уж удачен, сомневалась. Я уже поняла, что взгляд этого неуемного человека, по причинам, никогда мною не разгаданным, остановился сейчас на мне, я ему мила сейчас, а потому все, что я пишу и делаю, прекрасно.

Затем он прочитал мне свою неоконченную статью об англо-американских детективах, начинавшуюся по-чуковски, сразу быка за рога: "Хотите ли вы убить музыканта?" И еще запомнилось: "...бутылка, благодаря манипуляциям какой-то безнравственной личности..." Это был смолоду любимый мною стиль сатирических рецензий Чуковского. Тут уж смеялась и радовалась я.

Пошли гулять. Он сдал, дорогой мой Корней Иванович, не было больше этого быстрого, молодого шага. Походка стала старческой, с шарканьем, и ростом он стал ниже. Этому давно бы пора случиться, но случилось это лишь теперь, на пороге девяностолетия... Быть может, услышав мои мысли, он сказал: "Ходить стал хуже. В больнице залежался. Ничего, расхожусь, пройдет!" Бодрился! Но вдруг упрекнул маленькую Марину, которая отправилась с нами на велосипеде и требовала, чтобы прадед за нею поспевал и подталкивал велосипед палкой: "Я так не могу. Я же старенький". И опять во мне дрогнула жалость.

Следующая среда почему-то почти вся из памяти выпала...

Помню лишь прогулку под дождем. Это не июльский был дождь, а скорее осенний, моросящий, упорный. На территории Дома творчества пусто, все сидят в своих комнатах... Мы прошли территорию насквозь, войдя в калитку с улицы Серафимовича и выйдя через главные ворота... И тут, у ворот, Корней Иванович сказал вдруг: "А в сущности, я очень одинок". И после паузы: "Когда-то, поселившись здесь, я думал: буду жить среди писателей, будем ходить друг к другу, читать друг другу... И ничего из этого не вышло!" Во мне проснулось пылкое желание заменить собой всех тех, кто не ходит к нему, не читает ему, сделать все, что в моих силах, чтобы он чувствовал себя менее одиноким, и я заявила, что приеду к нему в следующую среду, приеду непременно...

Я не забыла того, что в следующую среду должна ехать на три дня в Ленинград. Но в тот момент мне казалось, что визиту к Корнею Ивановичу это не помешает. Позже, опомнившись, я поняла, что сочетать в один день посещение Переделкина и отъезд в Питер чрезмерно, и позвонила Корнею Ивановичу... "Как вы себя чувствуете?" - "Превосходно, до той минуты, пока не понял, что вы хотите меня обмануть..." Знала бы я, какие считанные часы осталось мне его видеть...

Через две недели был уже август, сырой, пасмурный, прохладный день. Корней Иванович ждал меня в своем кабинете. И опять первый вопрос: что фельетон? Переделала ли я его? Дело в том, что в мой прошлый приезд Корней Иванович сказал: "Вы заставляете своего начинающего экранизатора экранизировать роман "Бесы". Смеяться над этим будем только мы с вами и те немногие, кто хорошо этот роман знают. Надо взять что-то другое, широко известное. То, что в школе проходят, то, что каждый знает с детства".

Я стала читать. Корней Иванович слушал меня, сидя на своем диване. На этот раз начинающий экранизатор перекраивал для кино не "Бесы", а "Мертвые души", но первые страницы фельетона остались без изменения, их Корнею Ивановичу приходилось слушать чуть ли не в пятый раз, и мне совестно было это читать, но он сказал: "Нет, нет! Все, с самого начала! Я люблю слушать много раз!" Кто еще мог сказать такое?

Я дошла до нового куска, до "Мертвых душ", и вот, услыхав какие-то особенно понравившиеся ему строки, восьмидесятисемилетний Чуковский выразил свое удовольствие тем, что, уперевшись локтями в диванное сиденье, помахал в воздухе длинными своими ногами.

Мы гуляли затем. Зашли к Вере Васильевне Смирновой узнать о здоровье ее мужа, И. И. Халтурина. Веру Васильевну не застали, она была в Москве, у мужа в больнице, приняла нас ее родственница. Она сообщила, что Ивану Игнатьевичу совсем плохо, конца ждут каждую минуту... Конца ждали каждую минуту, но Халтурин на две недели пережил Чуковского, такого ясного и бодрого, находившегося тем августом 1969 года в полном здравии. Никто не знает ни дня, ни часа...

Позже мы сидели с Корнеем Ивановичем на балконе, и я слушала рассказы о Блоке, о Любови Дмитриевне, об их отношениях... Он рассказывал, что Любовь Дмитриевна талантливо пела хулиганские песенки, находила их, запоминала, многое из ее находок вошло в поэму "Двенадцать". Эту поэму Любовь Дмитриевна читала великолепно...

Кажется, именно в этот мой приезд Корней Иванович подарил мне свою фотографию. На нижнем белом поле ее было написано: "После того, как Н. И. читала мне свой мемуар об Ахматовой". Ниже:

Ты чужою была для меня Ильиной,

А теперь ты мне стала родной Ильиной.

Есть надпись и на обороте фотографии:

"Вот таким был К. И. Ч. в 1968 году. Как давно это было!

Апрель 1988 г. Н. И."

А в следующий мой приезд день выдался на редкость жаркий. Корней Иванович ждал меня в саду. И снова вместо приветствия: "Что с фельетоном?" Я сообщила, что отдала его в редакцию, и мы с Корнеем Ивановичем занялись замечаниями редактора.

Так мы работали мирно и дружно, изредка прерываемые маленькой Мариной, "этим цветочком", как называл ее прадед... А в предыдущий мой приезд между прадедом и правнучкой существовали какие-то трения.

Мы были в кабинете, в дверь стукнули, вошла Марина: "Прадед! Почта!" И Корней Иванович, наклонившись (ростом она ему была по колено), принял из ее маленьких рук журналы и письма. Выпрямился и очень церемонно произнес: "Благодарю". Марина молча вышла. "Что это, как вы с ней прохладны?" - "А у нас сегодня сложные отношения!"

Какая жаркая погода стояла в тот августовский день, будто стремясь вознаградить всех за дождливое лето! Открытые настежь окна дома, кресла в саду, весело визжавшая Марина с голыми ножками, Анечка с маленьким Митей на руках и Корней Иванович с непокрытой головой - этакий веселый седой патриарх... Сколько жарких летних дней я провела в Переделкине около Корнея Ивановича, - могла ли я знать, что этот - последний?

Он не хотел сегодня читать мне вслух. Не хотел идти в Дом творчества. Хотел ехать на кладбище, на могилу жены. "Быть может, вы поедете один, с шофером?" - "Нет, поедем вместе". - "Я тоже, я тоже! - закричала Марина. - Я с вами! Можно, прадед?" (Как-то я спросила Корнея Ивановича, почему девочка называет его "прадед". Не проще ли "дед"? - "Может быть, и проще, но зачем же генерала называть полковником?")

И вот мы втроем на кладбище, на могиле Марии Борисовны. В следующий раз мне было суждено увидеть эту могилу через два месяца, 31 октября. Шел мокрый снег, скользили ноги на глинистой размокшей земле - хоронили Корнея Ивановича.

А в тот жаркий день и представить себе было невозможно, что все так близко: и слякоть, и снег, и навечное расставание с этим человеком... Марина бегала у ограды, сама с собой щебеча, мы же сидели на скамейке, говоря о чем-то к смерти не относящемся... Вскоре Марине это надоело, она запросилась домой, выскочила из ограды, побежала к машине, я тоже вышла, подумав, что, быть может, Корней Иванович хочет побыть здесь один. Оглянулась. Он стоял, склонившись над могилой, обеими руками опираясь о палку, лицо у него было грустно-молящее, никогда прежде я не видела этого выражения на лице Корнея Ивановича... Я всегда перед ним немного робела, ощущая его масштабы, и вместе со всеми постоянно забывала о его возрасте, а тут вновь увидела его очень старым и одиноким и даже - беззащитным, и вновь пронзила меня жалость.

Вечерело, но все еще жарко, и какие-то люди выпивали на могиле, мимо которой мы ехали, и добродушный пьяница умилился, увидев в машине маленькую Марину, и крикнул: "А вот и Наташенька на кладбище приехала!" Корней Иванович усмехнулся: "Ему сегодня все девочки - Наташи!"

Вернувшись, разбирали привезенную из Москвы почту... В одной из бандеролей книга с репродукциями Сарьяна, с его дарственной надписью, и, перелистывая ее, Корней Иванович шутливо наставлял меня, о чем говорить с Сарьяном, если мне доведется увидеть его - в сентябре я собиралась в Армению... "Вы скажете: особенно сильное впечатление на меня произвело полотно..." Мы оба смеялись. И уже ничего внушающего жалость не было в нем не дедушка, потерявший бабушку и сам последние деньки доживающий у детей и внуков, а острый, лукавый, язвительный человек, сохранивший всю свою умственную потенцию, причем не он у детей и внуков живет, а они у него! Так он и сказал, когда мы сели за накрытый для ужина стол, а его невестка и Митя с Аней в столовую еще не явились: "Начнем без них. Я здесь, в конце концов, хозяин!"

Уехала я чуть не в десять вечера. Было ясно, что долгих пропусков отныне не будет, я буду ездить в Переделкино каждую неделю, даже зимой... День фиксирован - среда. По словам Корнея Ивановича, этот день для него связан с ощущением праздника: у Репина были по средам встречи друзей. Всего две среды оставались до моего отъезда в Армению.

3 сентября лил холодный дождь, мы сидели с Корнеем Ивановичем в кабинете. И опять первый вопрос о фельетоне... Я сократила его, кое-что переделала, что-то дописала, и Коркей Иванович читал все сначала (в который, господи, раз!) и смеялся новому...

Потом он читал мне свое. Это были маленькие статьи о том, как он писал детские стихи, прелестные статьи о вдохновении, о труде, о требовательности к себе, о детской психологии. Я слушала с интересом и вниманием, огорчал меня лишь проверяющий взгляд (не скучно ли?) и то, что время от времени он говорил: "Ну, это не вышло. Это я пропущу!" Или: "Это читать не стоит, скучно". Я страстно протестовала: дескать, о скуке и речи быть не может. Он не верил. Мнительность. Все ему чудилось, что он не тот, что был, пишет не так, склероз... Как мне позже говорили его близкие, ему мерещился склероз еще в пятидесятилетнем возрасте, а на склероз и в восемьдесят семь намека не было... Он все проверял себя - тот ли? - и на других себя проверял... Меня переполняло желание доказать ему, что пишет он так же прекрасно, как прежде, лучше, чем прежде, и что он вообще прекрасный и удивительный... Он отмахивался: "А-а, все старики одинаковы!" - "Только не вы. Вы в особом ряду!"

13 сентября я должна была лететь в Армению. Предотъездных дел скопилось, как всегда, целая куча. Я же на другой или на третий день после визита к Чуковскому села писать ему письмо, хотя вновь собиралась быть в Переделкине в последнюю, оставшуюся до отъезда среду. Но мне казалось необходимым, не откладывая, сообщить ему, что его маленькие статьи очень хороши, - все мне помнился его проверяющий взгляд, его в себе неуверенность... Устно я уже говорила: "Получилось". Теперь была намерена повторить это письменно. "Боюсь сосчитать,- писала я, - сколько у меня накопилось неотвеченных писем. А вам вот пишу. Чего ж вам, спрашивается, боле?"

В последний мой приезд было опять пасмурно и дождливо, кончились летние дни. Я постучалась в дверь кабинета. Молчание. Открыла дверь. Пусто. Пусто и на балконе. Сошла вниз. Увидела Митю: "Где Корней Иванович?" - "На "кукушке". Митя добавил: "А мы вас к обеду ждали!"

Корней Иванович в пальто и кепке сидел нахохлившись, взглянул на меня мрачно: "Не люблю, когда женщины меня обманывают!" - "Но, Корней Иванович! Я не говорила, что приеду к обеду! Я сказала: в четыре тридцать. И не опоздала ни на минуту!" Промолчал.

В тот раз он читал мне статью, предназначенную в сборник памяти академика В. В. Виноградова, статью, над которой тогда работал... Над сколькими вещами он работал одновременно в то последнее лето своей жизни! А я, которая была больше чем на тридцать лет его моложе, только тем и занималась, что обсасывала один-единственный фельетон!.. В статье Корней Иванович полемизировал с комментариями В. Набокова к "Евгению Онегину". Статья была острая, по-чуковски язвительная, и как грустно, что она так и осталась незаконченной...

Затем в кабинете он дал мне несколько книг для чтения в дороге. Две подарил. "Макс Бирбом. Современник Оскара Уайльда. Как? Неужели никогда не читали?" Не читала. Даже имени не слыхивала. И вновь подивилась про себя тому, как много знал Чуковский и до чего же я рядом с ним невежественна!

И вот мы вышли из столь давно любимой мною комнаты с большим перед окном письменным столом, с диваном в белом чехле, покрытым красным пледом (на него Корней Иванович только что становился коленями, доставая с наддиванной полки книги), с фотографиями на стенах и книгами, книгами, книгами. Мне уже не было суждено увидеть в стенах этой комнаты Корнея Ивановича.

Сыро, пасмурно, но мы отправились гулять, а про письмо мое - ни звука, а мне все хотелось спросить: получено ли оно? Спрашивать не пришлось. По дороге он вдруг сказал: "А ведь вы меня жалеете..." И я поняла: письмо получено. И хотела протестовать: не так, дескать, оно понято! Совсем я не жалею! Разве можно жалеть такого, как он, до этих лет дожившего, ничего не потерявшего, всеми уважаемого, многими любимого... Едва я набрала воздух, чтобы все это горячо выпалить, как Корней Иванович добавил: "Но это хорошо". И я промолчала.

Потом сидели внизу, в маленькой комнате, именуемой "курительная", о многом говорили, и вошел Митя звать ужинать. Я встала, шевельнулся в плетеном кресле Корней Иванович, - как он, бывало, еще совсем недавно, быстро вскакивал! Он протянул руку, подняться помог ему Митя, но это уже произошло за моей спиной. Я шла к двери. Не хотела, чтобы он видел, что я видела, как ему стало трудно вставать...

За ужином я попросила водки, и мы выпили с Митей. Мне ехать, я за рулем, но очень захотелось выпить за прощальным ужином.

Я развеселилась... Вспоминались один за другим смешные случаи, хотелось их тут же рассказывать. Не в водке было дело, всего-то и выпито было, что две рюмки. Меня, как каждого рассказчика, пьянила хорошая аудитория. А ведь другого такого слушателя, как Корней Иванович, не сыщешь!

Он не был, однако, тем слушателем, которого рассмешить просто и который, поверив в рассказчика, готов смеяться авансом. Этого человека каждый раз надо было завоевывать сызнова. Поначалу он глядит настороженно, недоверчиво, спрашивая глазами: что это ты затеяла? Как у тебя, интересно знать, концы с концами сойдутся? Но концы с концами сходятся, это видно по светлеющему лицу Корнея Ивановича, по глазам, вдруг подобревшим, и вот он уже хохочет, откидываясь на спинку стула, запрокинув голову, опершись о край стола вытянутыми руками...

В тот вечер я заявила, разойдясь: "А вот еще одна история, очень смешная!" Он тут же переспросил серьезно, с упреком: "Смешная? Даже очень? Нет. Я вижу, вам нельзя было давать пить!"

Иными словами, он упрекнул меня в том, что я забыла законы жанра. Нельзя предупреждать слушателя (читателя), что сейчас его будут смешить. Это мало того, что нескромно, это рассказу будущему вредит. Я упрека не испугалась. Очень была уверена в том, что история смешна и что рассказать ее сумею, и рассказала; и снова хохочет, откинув голову, Корней Иванович и повторяет, но на этот раз смеющимся, добрым голосом: "Не надо было давать вам пить!"

Сентябрьским темным вечером с накрапывающим дождем я уезжала, осветив фарами асфальтовую дорожку двора, простившись с вышедшим меня проводить Корнеем Ивановичем. Настроение у меня было радостно-приподнятое. Весело мне было, что я лечу в Армению, где никогда не бывала, а вернувшись, снова увижу Корнея Ивановича. Откуда мне было знать, что я уехала от него навсегда?

А через неделю высоко в горах, близ городка Дилижана, я писала Корнею Ивановичу письмо. Сказала, уезжая: "Я вам напишу из Армении!" Он: "Только не открытку! На открытке мало текста". И вот я писала письмо. Машинки со мной не было, писать пришлось рукой, чему я давно разучилась, и медленность процесса раздражала, и, пожалуй, уж никому, кроме Корнея Ивановича, я не заставила бы себя писать длинное письмо.

Видя в открытую настежь балконную дверь черную ночь и далеко внизу огоньки села с русским именем Головино, я думала о том, что знаю Чуковского почти пятнадцать лет и сколько раз за эти годы уезжала из Москвы, и дальше, чем в Армению, и на более долгие сроки, но писать Корнею Ивановичу мне в голову не приходило, и разлуки с ним я не ощущала... Но стоило этому человеку пожелать приблизить меня к себе, как он сделался мне необходим, и вот уже хочется с ним делиться всем, что я вижу, всем, о чем думаю, и уже я скучаю о нем, и мне кажется, что я не видела его целую вечность.

4 октября, прилетев накануне в Москву, я позвонила в Переделкино. Подошла Анечка. Потом - он: "Дорогая Наталья Иосифовна!" - "Дорогой Корней Иванович! Как вы?" - "Жив. Письмо ваше получил". - "Простите за скверный почерк". - "Нет, ничего. Я больше люблю, когда не на машинке". - "Я к вам приеду, как всегда, в среду. В два часа". - "А-а, - сказал он, - вы поняли?"

Я весело положила трубку. Почему он сказал: "А-а, вы поняли?" А потому, что он давно хотел, чтобы я приезжала к двум, не к пяти, и ждал, когда я это сама пойму. И меня радовало и то, что он этого хотел, и то, что я это поняла. Но главного я все же не поняла: ехать к нему надо было немедленно, не дожидаясь среды. "Кто смеет молвить: До свиданья чрез бездну двух или трех дней?" - говорил любимый Корнеем Ивановичем Тютчев...

Моя переделкинская среда никогда не наступила. В воскресенье 5 октября Корнея Ивановича отвезли в больницу, и в следующий раз я увидела его неузнаваемо исхудавшее, истерзанное болезнью лицо в гробу, в цветах, в зале Центрального дома литераторов, в набитом до отказа, молчащем зале. Тяжело было видеть это мертвое, такое непохожее на него, измученное лицо. Все казалось, что это не он, что "это" не может быть он... И я глядела на огромную, над гробом висевшую увеличенную фотографию, где он снят во весь рост, в пальто, в любимой своей кепке, с палкой в руках, и лицо серьезное, а в глазах и ум, и лукавство, и готовность усмехнуться. Таким я хотела его запомнить. Таким и помню.

Апрель-ноябрь 1973 г.

С. Машинский

в докторской мантии

1

Каждую свою встречу с Корнеем Ивановичем я ощущал как подарок судьбы. Их было много, этих встреч. И каждая заключала в себе какую-то краску.

У него был талант общения с людьми. Он дорожил своим временем, как самым драгоценным достоянием, но был ужасно расточителен, когда встречался с друзьями, просто знакомыми. Хронометр для него в этих случаях останавливался. Он забывал о неотложных делах, откладывал в сторону книгу или рукопись и с необыкновенным, я бы сказал - даже восторженным, радушием привечал посетителя. После взаимных приветствий начиналось пиршество беседы - не подберу другого выражения.

Его занимало все. Что примечательного случилось с момента вашей последней встречи с ним? Над чем вы работаете? Знаете ли вы такую-то книгу? Если не знаете, вы тут же получали подробную о ней информацию. Он был в курсе всего нового, что появлялось в области критики и литературоведения.

В центре его кабинета на даче, в Переделкине, стоял белый финский прямоугольный стол. На нем - ровные стопки книг. И почти каждая с дарственной надписью. Ему присылали книги со всех концов страны, да и всего мира - друзья, знакомые, а нередко и вовсе незнакомые люди. Книги распаковывались, предварительно просматривались и находили свое место в одной из стопок на этом столе. До каждой доходил черед. И когда это случалось, Корней Иванович внимательно, с "карандашом в руках" (пожалуй, тут кавычки и вовсе излишни, ибо эти слова надо понимать не метафорически, а буквально), читал и затем подробно отписывал автору. Эти письма, когда их в будущем соберут и предадут гласности, покажут истинный объем и масштаб той пока еще, сегодня, невидимой и малоизвестной части литературной работы, какую вел Чуковский.

Зашла как-то у нас с ним речь об одном критике, работы которого Корней Иванович не очень высоко ставил. Я назвал изданную незадолго перед тем книгу этого автора. Корней Иванович был только наслышан о ней, но не читал, даже не видел ее и с шуточно-притворной обидой сказал:

- А ведь меня и не почтил...

Я говорю, что скоро, вероятно, увижу этого сочинителя и намекну ему, чтобы прислал в Переделкино книгу.

Чуковский сердито замахал руками:

- Что вы! Зачем? И не вздумайте! Если бы вы знали, какого труда мне стоит каждая книга: прочитать, осмыслить, а еще и написать. А на книгу, которая заведомо сулит мне мало радости, жалко времени...

В 1959 году вышла моя книга "Гоголь и "Дело о вольнодумстве". Это исследование о шумном политическом деле, возникшем в "Нежинской гимназии высших наук" в те годы, когда там учился Гоголь. Мне в свое время посчастливилось напасть на след чиновника министерства народного просвещения, направленного в Нежин для расследования этого дела и увезшего с собой в Петербург целый чемодан интереснейших документов. Эти материалы были мною обнаружены, и они позволили воссоздать всю ту драму, которая произошла в Нежине и одним из участников которой оказался молодой Гоголь.

Я послал книжку Корнею Ивановичу. Вскоре от него пришло письмо.

Оно дает представление о том, сколь широкодушен, доброжелателен и снисходителен бывал Чуковский.

Упоминания о нежинской эпопее тем временем вошли в школьные учебники. Возник у меня соблазн написать на основе обнаруженных документов книжку для детей. Это должно было бы быть уже не исследование, а популярное документальное повествование - о том, что случилось в Нежине, о главных участниках "дела о вольнодумстве", о юном Гоголе и его друзьях, прикосновенных к этому "делу", а еще - и о том, как были найдены сами архивные материалы, содержимое чемодана Адеркаса. Книжка так и была названа - "Чемодан Адеркаса".

Когда она появилась в свет, Корней Иванович тотчас же прислал мне письмо:

"Как это чудесно, что именно Вы "отыскали след Тарасов", то есть, тьфу, Адеркасов. Бедные Ландражин и Шапалинский! И да будет проклят Адеркас!.. Я прочитал всю книгу в один присест - и порадовался, что родная "Детская литература" обогатилась еще одной хорошей книгой. Вы драматизировали свой материал, внесли горячие эмоции, - словом, поступили как заправский писатель для детей и для юношества. И я приветствую Вас, как своего нового коллегу, который перелуарсабил Луарсабовича". (Имелся в виду Ираклий Луарсабович Андроников.)

Он верил в бодрящую силу слова и любил сказать человеку, к коему был расположен, приятное. В этом отношении никто не мог "перечукокать" Чуковского.

Его память была неистощима. Если речь шла о писателях начала нашего века, то едва ли не с каждым из них он был знаком и о каждом мог рассказать какую-нибудь историю. Казалось, он растрачивал себя в этих бесконечных изустных рассказах. Но так только казалось. На самом же деле он в них заряжался, как аккумулятор во время движения автомобиля. Это был непрерывный, проверенный годами и десятилетиями тренаж памяти.

Чуковский был требователен к себе и редко оставался доволен своей работой. Издав новую книгу, он тревожно ее перечитывал, опасаясь найти там различные неисправности. Он был всегда к ним готов. Корней Иванович просил друзей и знакомых сообщать замеченные в его сочинениях недостатки.

В последнее время он много размышлял о языке, о жизни художественного слова. За долгие годы накопилось у него огромное количество наблюдений об этом предмете. Стали появляться его статьи в журналах и газетах. Но в статьях было тесно. Созрела мысль о книге. В 1962 году в издательстве "Молодая гвардия" она и вышла - "Живой как жизнь" - 175-тысячным тиражом. Книга имела большой успех, а сам автор продолжал донимать своих корреспондентов просьбами сообщать ему критические замечания о ней.

Я прочитал эту превосходную книгу и под свежим впечатлением отправил Корнею Ивановичу письмо. В ответ - строки:

"Вы не можете представить, как обрадовал меня Ваш отзыв о книжке "Живой как жизнь". Ради бога, не поленитесь указать, какие Вы нашли в ней недостатки. Очень хочется исправить и дополнить ее".

В истории литературы у него были свои привязанности. Самая сердечная из них, как известно, - Некрасов, которым он занимался почти всю свою жизнь.

Но его интересовал отнюдь не только Некрасов и те немногие писатели прошлого, над которыми он непосредственно работал как исследователь. Его занимало все на свете. Особенно русская классика. Он успевал следить за всем.

В середине пятидесятых годов Гослитиздат выпустил подготовленный мною четырехтомник С. Т. Аксакова - первое в советские годы многотомное собрание сочинений этого писателя. Вдруг получаю письмо от Чуковского:

"Спешу принести Вам свои поздравления - старейший молодейшему, и тут же повиниться перед Вами. Ведь я, к стыду своему, лишь теперь раздобыл Ваше "Собрание сочинений С. Т. А." и понял, сколько анафемского труда отдали Вы этому автору".

А дальше следовали еще разные слова, выливавшиеся из доброго сердца этого щедрого и благожелательного человека.

Но благожелательность вовсе не то же самое, что благодушие. Иные книги или люди вызывали у него резкое неудовольствие, а то и гнев. Он был врагом мелкомыслия, пустословия, невежества или полузнайства, рядившихся в пышные одежды "концептуальности". Он презирал людей поверхностных, маскирующих свою малоосведомленность кавалерийской лихостью в полемике с инакомыслящими.

От таких людей немало пришлось претерпеть в разные годы и самому Чуковскому. Его книга "Мастерство Некрасова" вышла в 1952 году и сразу же возбудила к себе громадный интерес. Острая, полемичная по содержанию, кристально ясная и изящная по манере письма, книга эта меньше всего походила на академический сухарь. У нее сразу же появились друзья. Но и противники. Одним нравилась широта в постановке исследовательской задачи, свобода в выборе конкретных аспектов анализа. Другие пеняли автору за узость ее теоретической базы, за то, что недостаточно сцементированы между собой отдельные ее разделы, кроме того, не соглашались и по существу с некоторыми предложенными в ней решениями. Споры вокруг книги не угасали и после второго ее издания и вспыхнули, пожалуй, с еще большей силой после третьего.

Эта книга, можно сказать, итог всей научной жизни Чуковского, многолетней его исследовательской работы над творчеством Некрасова, изданием и комментированием его произведений.

"Мастерство Некрасова" - это книга писателя о писателе. Глубина и научность исследования сочетаются в ней с тем методом изложения и той манерой письма, непринужденной и. остроумной, которые позволили сделать специальную научную монографию не только доступной, но интересной и увлекательной для самого широкого круга читателей.

Чуковский обладал удивительной способностью анатомировать самую плоть художественного произведения, проникать в сложную писательскую лабораторию. Он никогда не предлагает готовых решений. Он вместе с читателем пытается понять, как создавалось то или иное произведение, как возникала та или иная строфа. Привлекая для анализа многие рукописи Некрасова, различные их варианты, черновые и беловые, Чуковский прослеживает процесс вызревания поэтического образа или поэтической детали.

В Чуковском всегда совмещались критик, ученый-исследователь и писатель-художник. Присущим ему даром рассказчика он пользовался отнюдь не только в своих мемуарах, но и в ученом исследовании, в публицистической статье, критической заметке. Многие страницы книги "Мастерство Некрасова" написаны пером исследователя-художника. Свойственное Чуковскому художественное видение обостряло его исследовательское зрение, помогало ему заметить в произведении писателя такие подробности, которые далеко не всегда обращают на себя внимание иного ученого.

Книга Чуковского явилась событием в нашем литературоведении. Но у этой яркой, новаторской книги, как уже отмечалось, были противники. Кое-кто начал беспринципную возню вокруг нее, пытаясь скомпрометировать труд всей жизни писателя. Шептуны стали прорываться и на страницы некоторых журналов. Появилось несколько крикливых отзывов о "Мастерстве Некрасова". Два из них были особенно оскорбительными.

Корней Иванович смиренно, с болью душевной сносил обиды. Но чаша терпения когда-нибудь должна была переполниться. Он стал проникаться решимостью выступить в печати. Со стародавних времен Чуковский слыл неотразимым полемистом. И он уже предвкушал радость открытого спора-боя. В таком душевном состоянии он написал мне летом 1961 года письмо:

"Если Вы думаете, что мой многолетний, бескорыстно гигантский труд над Некрасовым может быть сведен насмарку инсинуациями мелкого мерзавца - что же! Я действительно должен торопиться с ответом.

Но - мне некогда даже поглядеть в его сторону. Я кончаю книгу о языке (кстати, каково Ваше мнение о том куске этой книги, который напечатан в "Новом мире"?) и дописываю книгу "Чехов и его мастерство".

Чуть я кончу эту срочную очередную работу, я сейчас же вооружусь дустом и обильно посыплю им N, а заодно и NN, которая тоже (но скорее по глупости) пытается укусить меня за пятки. Работа над языком - вернее: над книгой о языке - отнимет у меня еще три недели, самое большее. Потом: Чехов (тоже ненадолго).

А потом веселое занятие, очень легкое и приятное: расправа с этими двумя пошляками. Я любил полемику всю жизнь - и рад случаю прихлопнуть пошляков.

Только бы не заболеть. Только бы не дать дуба. В октябре - ноябре будет написана такая отповедь - N, от которой он не скоро очнется.

Авось до октября моя репутация останется непоколебленной, а за это время я сдам в производство три книги: "Серебряный герб", "Язык", "Вечерняя радуга" 1 - и, пожалуй, воспоминания о Куприне, Бунине, Собинове, Короленко и мн. др. (большой том в 400 страниц).

1 Под таким названием К. И. предполагал издать сборник своих критических статей дореволюционной поры. Некоторые из них впоследствии были включены в VI том его Собрания сочинений (1969).

Что Вы поделываете? Спасибо за дружеское письмо. Давно мы не виделись с Вами. Заехали бы как-нибудь. Я последовал Вашему совету: переделал статью "Поэт и палач". Очень хотелось бы познакомиться с Вашими последними публикациями".

Но намерения своего Чуковский не осуществил. Захлестнули неотложные дела, а там вскоре случилось важное событие в его жизни, совершенно затмившее прежние огорчения.

В 1962 году книга "Мастерство Некрасова" была выдвинута на соискание Ленинской премии. Дотоль еще ни одна работа критика или литературоведа не удостаивалась такой чести. Сам факт этот возбудил в литературной среде разнообразные эмоции и толки. Подавляющее большинство литераторов радовалось тому, что замечательная книга эта была отмечена Ленинской премией многолетняя исследовательская практика Чуковского получила всенародное признание. Он был счастлив и застенчиво проявлял свою радость.

2

В том же 1962 году из Англии нежданно-негаданно пришло в Переделкино письмо. Корнея Ивановича извещали, что Оксфордский университет присвоил ему Honoris Causa ученую степень доктора филологии. Этой чести удостаивались лишь немногие деятели русской культуры - такие, например, как Жуковский, Тургенев, Шостакович. Замечу, что за несколько лет до сообщения из Оксфорда Чуковскому без защиты диссертации была присвоена докторская степень у себя на родине. У нас это происходит тоже не так часто - по совокупности научных заслуг и без защиты диссертации.

Сообщение из Оксфорда внесло некоторые заботы в дом восьмидесятилетнего Чуковского. Надо было ехать в Англию за получением диплома и докторской мантии.

Чуковский любил эту страну, свободно владел языком, хорошо знал ее литературу.

Корней Иванович нередко вспоминал о своих давних путешествиях в Англию. Впервые он поехал туда в самом начале века - двадцатилетним юношей, а во второй раз - в 1916 году, в разгар мировой войны. И когда бывал в хорошем настроении, извлекал из своей бездонной памяти всевозможные истории, связанные с этими поездками.

- О, это были прелестные путешествия, особенно первое. Я был молод и беззаботен и впервые открывал для себя эту страну. Было мало денег, но я чувствовал себя счастливым.

Тут должно сделать небольшое отступление.

Однажды, занимаясь в Центральном архиве литературы и искусства (его сокращенно называют ЦГАЛИ), я случайно наткнулся на пачку писем Короленко. Письма относились к началу 900-х годов. Неожиданно в одном из писем мелькнуло имя Корнея Ивановича. Короленко сообщал своему корреспонденту, что его брат Илларион дал взаймы Чуковскому значительную сумму. А в нескольких последующих письмах упоминалось, что-де срок возвращения долга минул, а денег все нет. Похоже было на то, что Илларион Галактионович испытывал в тот момент нужду в деньгах и нервно воспринимал, неаккуратность Чуковского. И вдруг на одном из писем карандашом на полях помета, сделанная рукой Короленко же: "Деньги от Чуковского получены".

Стояли мы как-то, несколько человек, около Дома творчества в Переделкине вокруг Корнея Ивановича и слушали его рассказ о недавней поездке в Англию. Он был в хорошем настроении и весело, аппетитно рассказывал разные истории. Неожиданно, в какой-то, уж не помню, связи, он упомянул имя Короленко. Вот тут-то меня нечистая сила и попутала, и я вдруг вспомнил про письма Короленко.

- Мне известна одна ваша тайна, Корней Иванович, - загадочно произнес я.

- Ну, интересно, какая же? - передразнивая меня, откликнулся он.

И я рассказал про письма Короленко и о том, как нервничал старый писатель по поводу этого долга.

Рассказал эту историю и сразу переполошился: зачем я ее вспомнил? А вдруг еще старик обидится!

А старик и впрямь, кажется, вспыхнул. Глаза его вдруг посуровели. Он с укоризной посмотрел на меня и, скандируя каждое слово, назидательно произнес:

- И не всякие истории уместно вспоминать в обществе...

Но тут же рассмеялся. Глаза его мигом оттаяли. Он долго и весело смеялся.

- Знаете ли, что это за история? Если бы не Илларион Короленко, не увидеть мне тогда Англии. Задумал я эту поездку. Но денег - шаром покати. Откуда же им было явиться у молодого литератора! И тут меня осенило: попросить взаймы у Иллариона Галактионовича. А тот с величайшей готовностью дал. Деньги были нешуточные. Написал я вексель, как полагалось в ту пору, и получил денежки, на кои спокойно и съездил в Альбион-то. Вернулся и не заметил, как срок векселя истек. А денег, представьте себе, ни гроша. Кажется, еще никогда такого безденежья и не переживал. Заканчивал большую работу, а за другую, давно законченную, расчет задерживался. Очень я намаялся тогда, пока не исхлопотал денег и не погасил долга. Вот так-то, молодой человек, было дело, - сказал он, обращаясь ко мне. - А кстати, где эти самые письма Короленко вы обнаружили? Очень бы и мне интересно на них взглянуть...

Несколько лет назад судьба занесла меня в те края. Мне привелось читать лекции в ряде тамошних университетов, в том числе в Оксфорде и Кембридже.

Шеф русского департамента Оксфордского университета, профессор Джон Феннел заехал за мной в отель "Рэндолф" и повез на лекцию. Он лихо крутил баранку своего автомобиля, искусно маневрируя среди разноцветных мантий, чинно шествовавших прямо по мостовой в узких проулках центральной части города. И чертыхался:

- Что за окаянный народ эти пешеходы! Прямо под колеса норовят. Но скоро, говорят, это безобразие у нас кончится. В центре Оксфорда собираются запретить автомобили, пора бы, давно пора!

Профессор Феннел - добрый, симпатичный человек. Хорошо говорит по-русски. Он знаток русской истории, особенно эпохи Ивана Грозного и некоторых разделов русской литературы XIX века. Русисты в британских университетах нередко совмещают интересы историко-филологические - в точном и широком значении этих двух слов, будучи одновременно историками и филологами.

- А знаете ли, - говорит он, - что в этом самом отеле "Рэндолф" несколько лет назад останавливался ваш знаменитый соотечественник Корней Чуковский? Он приезжал сюда за дипломом и мантией, когда наш университет присвоил ему звание почетного доктора филологии.

Феннел неожиданно сделал крутой вираж, в очередной раз выругав "окаянных пешеходов", и сказал:

- Мы приближаемся к цели. А между прочим, мы едем в тот самый зал, где он читал лекцию.

- Кто? - спрашиваю я, утратив нить начатого разговора.

- Да Чуковский же.

- А о чем лекция была?

- О его любимом Некрасове. Это было сразу же после торжественного акта вручения диплома. Народу сбежалось на его лекцию - гибель! Он у нас, оказывается, чрезвычайно популярен. Даже я не мог такого предположить. Зал, знаете, едва мог вместить всех желающих послушать знаменитого русского.

- А кто же были слушатели?

- Вот то-то и оно! Сбежались не только студенты - филологи, русисты, но и математики, физики. Были и такие, что лыка не вязали по-русски, - кажется, так это у вас говорят! И не только студенты. Много было преподавателей - и опять же, знаете, не только филологи. Словом, зал был битком.

- Ну, и как лекция?

- О, это было необыкновенно! Публика сидела словно завороженная. И знаете, похоже было на то, будто Чуковский состоял в личном знакомстве с Некрасовым. Так было все обстоятельно, подробно и наглядно.

- А на каком языке он читал лекцию?

- Сначала он сказал немного по-английски, потом посмеялся над своим произношением, и замечу - совершенно зря. Для иностранца у него прекрасный английский язык. А затем перешел на русский. И почти все всем было понятно. Он держал текст перед собой, а потом стал от него отрываться, дальше - все чаще, а затем и вовсе забыл про него. Но только, пожалуй, не лекцию читал он. То была скорее беседа - живая, необыкновенно доверительная беседа. У нас, в Англии, такое очень любят. Здесь не жалуют длинных, книжных докладов. Лектор должен смотреть в глаза аудитории.

- Англичане здесь малооригинальны, - замечаю я. - Это любят и у вас, и у нас, и во всем мире.

- Верно, - соглашается Феннел, - но у нас, в Англии, кажется, особенно. Хотя, впрочем, в каждой университетской аудитории у нас стоит кафедра, и каждый лектор по традиции взбирается на нее, держа в руках конспекты или какие-нибудь записи. Это называется - дань академической традиции. У нас, в Англии, нарушать традиции, какие бы то ни было, не считается похвальным.

Феннел вернулся к воспоминаниям о Чуковском:

- Он потряс Оксфорд совершенным знанием предмета. Было похоже на то, что он знает жизнь Некрасова день за днем, а стихи его, кажется, все наизусть. Специалист в своей области должен знать все, - у нас, в Англии, такого человека очень почитают.

- У нас тоже.

- А знаете, как он был прекрасен в мантии? Она положительно шла ему. Нам она давно уж надоела, эта мантия. Пережиток средневековья. В модерных английских университетах ее уже не носят. Лишь у нас и в Кембридже да еще в одном-двух старинных университетах она считается обязательным атрибутом университетского быта. Но вот на иностранце она прекрасна.

Мне несколько человек в Англии рассказывали, как выглядел Чуковский в мантии. Причем не только жители Оксфорда. Он выступал по телевидению. И его видела и слушала вся страна.

Впоследствии Корней Иванович рассказывал мне об этом своем двадцатиминутном выступлении по телевидению:

- Я был, кажется, в ударе и решил потрясти воображение англичан своим английским языком. И, представьте себе, на двадцать минут меня хватило. Потрясал, как мог. Меня поздравляли потом и благодарили. А еще и конверт вручили.

- Гонорар?

- Именно. Я по привычке вынул из бокового кармана пиджака стило и деловито спросил: где надо расписаться? Барышня из телевидения удивилась: зачем? Вся Англия может засвидетельствовать, что вы - мистер Чуковский, этот гонорар честно заработали...

Корней Иванович смеется:

- Первый раз в жизни получил деньги без расписки...

Он любил вспоминать свою поездку в Англию - третью по счету, улыбаясь, неизменно добавлял он, и последнюю...

- Хватит транжирить время на светские развлечения. Надо же когда-нибудь и работать!..

3

Он умел всему радоваться, как ребенок.

Надо же до глубоких седин сохранить в себе такую очаровательную непосредственность и такое мальчишеское озорство, кои были выражением его глубоко художнической натуры!

Анна Ахматова как-то заметила о Пастернаке: он награжден каким-то вечным детством. Это же можно было сказать и о К. Чуковском.

Ужасно не любил Корней Иванович, когда кто-нибудь из гостей словом или жестом выказывал преувеличенное внимание к его возрасту.

Сидим однажды на террасе его дачи в Переделкине. Чуковский читает нам свою статью о муравьевской оде Некрасова. Он удобно устроился в шезлонге и читает нараспев - так, как читал, когда бывал в особо хорошем настроении. Вдруг какая-то мысль мелькнула в его голове. Хочет записать, а не на чем. Спрашиваю:

- Где лежит бумага? Я принесу.

Вскакивает еще кто-то из слушателей. Но он всех опережает:

- Не надо так подчеркивать мою дряхлость.

Он часто повторял:

- Без игры человек превращается в чиновного, бездушного сухаря.

Накануне восьмидесятилетия свалилось на него много хлопот. Бесчисленное количество писем и телеграмм. И всем отвечал. Удивлялся:

- Подумайте - телеграммы из Нью-Йорка, Лондона, Токио, Берлина, Варшавы. Откуда они знают? Ведь нигде еще не было сообщения!

И вдруг сердито:

- Решил: надо кончать с юбилеем. А то я уже пять дней, как ничего не зарабатываю.

Его часто навещали иностранные гости. Не только писатели, но и кинематографисты, живописцы, актеры.

Как-то вечером встретил его гуляющим по главной улице в Переделкине. Он выглядел озабоченным и чуть усталым.

- Сегодня был трудный день. Умаяли меня два французских кинорежиссера. Интересные собеседники. Остроумные и веселые. Никак нельзя было оторваться от них. Часов пять это продолжалось. Говорили о разных литературно-киношных материях. Но, видать, старый я стал. Несколько часов говорения - чрезмерная уже для меня теперь роскошь.

- И без передыху?

- Небольшой, впрочем, был - чай. Весельчаки эти французы! Зашли в столовую, а там мои хозяйки накрыли обстоятельный стол. Один из гостей метнул на него понимающий взгляд и сказал: "До чего же хитрые эти русские пригласили на чай, а чего на столе-то происходит! А вот на прошлой неделе мы с Жаком были званы в Париже на обед к одному профессору. Так на первое нам подали сухарики, а на второе - зубочистки..."

Чуковский заразительно смеется. В нем удивительная восприимчивость к юмору. И необычайно высоко он ценит это качество у других людей.

Увенчанный научными степенями и лаврами, Чуковский никогда не считал себя профессиональным ученым и нередко иронизировал над этим своим "докторством" и своей "мантией":

- Ну какой из меня доктор, ученый?! Я просто литератор. Я так мало знаю. Так редко в своей жизни сиживал в библиотеках.

Регулярные занятия в библиотеке почему-то у него всегда считались вернейшей приметой истинного ученого.

А вот слово "литератор" он любил и всегда отдавал ему предпочтение перед словом "писатель". Он говорил:

- Писатель - это творец, небожитель, парящий над миром. А я просто литератор, труженик, в поте лица отбывающий свою каждодневную каторгу. Если бы вы знали, до чего мне трудно работать. Непрерывная маета над тем, чтобы найти единственно верное слово. Иной раз три часа кряду сидишь за столом - и три фразы родишь. Это все, что осталось от исписанных одной-двух страниц.

Возвращаясь к той же излюбленной теме, Корней Иванович говорил:

- Если бы вы только знали, как трудно и натужно я пишу. Всю жизнь занимаюсь этим проклятым ремеслом, а никак не выучусь ему. Ужасно завидую тем, кто умеет быстро писать, без помарок. А у меня без них почему-то никак не получается.

Я замечаю, что без помарок пишут разве что только графоманы:

- Через мои руки прошло немало рукописей больших писателей девятнадцатого века, и я хорошо знаю, что сочинительство не чистописание. Это, кажется, Анатоль Франс однажды сказал: "Сегодня я хорошо поработал утром поставил запятую, а к вечеру ее вычеркнул..."

Чуковский одобрительно покачал головой.

- Нет, истинный дьявол придумал эту адову работу сочинительскую. Но зато какую же радость она способна доставить тебе, ежели что-нибудь путное ненароком вылупится."

1974

Юрий Гальперин

ЛИТЕРАТУРНЫЕ ВЕЧЕРА

В первой же почте новорожденного - говорящего журнала "Литературные вечера" - были просьбы встретиться с Корнеем Ивановичем Чуковским.

И вот я в Переделкине, на втором этаже деревянной дачи, в просторном, светлом кабинете.

Очень высокий, улыбчивый, весьма подвижный для своих восьмидесяти лет, Корней Иванович без тени покровительства выслушивает мой рассказ о предполагаемой программе и, когда я включаю микрофон, говорит:

- Я уже работаю в литературе шестьдесят четыре года. И, конечно, бывал во многих литературных кружках. Тогда мне часто хотелось бы, чтобы в нем было не десять - двенадцать человек, а немножко больше. Вот бывал литературный такой кружок у Ильи Ефимовича Репина, случалось собираться для чтения стихов у Маяковского, и всегда жалеешь, почему же стены эти не раздвинуты, почему это только некоторым людям выпадает счастье присутствовать на таких блистательных встречах, часто западающих навсегда в душу, получать такие редкостные впечатления. И вот оказывается, что радио и здесь пришло на выручку, теперь маленький литературный вечерок может стать колоссальным, мы даже не можем себе представить того здания, где вместились бы все эти миллионы людей, пришедших на наш литературный вечер.

И я, как старейший, восьмидесятилетний литератор, конечно, от всей души приветствую это и, так сказать, благословляю.

И я охотно буду приходить на ваш вечерок, - заключает Чуковский, - если позволите, могу почитать отрывок из своей новой работы о переводах Шевченко, можно из книги о Чехове. Потом и до "Чукоккалы" доберемся.

Я несказанно обрадован щедростью и отзывчивостью Корнея Ивановича.

Потом я часто буду приходить в этот кабинет, часами слушать рассказы Корнея Ивановича, записывать их.

Происходит это всегда одинаково. Почему-то полагая, что перед микрофоном дар рассказчика оставит его, Корней Иванович тщательнейшим образом готовится к каждому выступлению. Мелким, бисерным, очень четким почерком набросан конспект, в нужных книгах, рукописях сделаны закладки.

Все это собрано на маленьком столике у широкого дивана, горит уютная лампочка-грибок под красным абажуром. Я сижу напротив на кончике глубокого кресла (иначе пришлось бы развалиться в нем, что неприлично, да и неудобно).

На столик водружен микрофон.

Если мы собираемся работать после прогулки, то Корней Иванович снимает свои ботинки со скрипом, чтобы не "вмешивались" в беседу (они в этом замечены), и надевает огромные клетчатые тапочки.

- Подождите, мой дорогой, - останавливает Корней Иванович, услышав, что я прошу звукооператора приготовиться к записи, - что-то неважно голос звучит. Попросим у Кларочки чаю, да и вы заодно выпьете.

- Гм... гм... - откашливается Чуковский, - тра-ля-ля-ля... А? Дребезжит, скрипит старичок.

- Побойтесь бога, Корней Иванович, у вас же чистейший да еще веселый голос.

- Не льстите, сударь, я вас и так обедом накормлю.

Корней Иванович берет маленький, похожий на курительную трубку ингалятор и делает несколько глубоких вдохов.

- А вот теперь я вам сначала почитаю, потом уж решим - хорошо ли?

Я начинаю возражать против репетиции, мы шутливо препираемся, но Корней Иванович все же прочитывает вслух какой-нибудь отрывок из повой работы, как бы настраиваясь на нужный тон.

И еще одно драгоценное качество, присущее далеко не всем, Чуковский внимателен к предложениям, замечаниям редактора, а я ведь обязан выступать и в этом качестве. Выслушав без тени снисхождения, Корней Иванович может согласиться либо возразить, но обсуждает сказанное "на равных", уважая мнение собеседника. Случается, сам настаивает на переделках уже готового, включенного в передачу материала. Так было, например, с его беседой о творчестве Уолта Уитмена.

- Мотор! - фальцетом командует Чуковский, перехватив мои прерогативы.

Но тут уж и я делаю "выпад" - начинаю совсем не так, как уславливались, обращаясь с другим, не оговоренным ранее вопросом, Корней Иванович отодвигает конспект, лукаво улыбается, но отвечает. Потом, прищурив слегка левый глаз, не прибегая к помощи очков, читает главы из новой рукописи.

Воспоминания о Маяковском, Горьком, Блоке, отрывки из книги о Чехове, рассказы о том, как Корней Иванович был на восставшем броненосце "Потемкин", страницы новых публикаций в книге "От двух до пяти", смешная и трогательная история создания "Мухи-Цокотухи" - вот темы выступлений Чуковского на "Литературных вечерах". На одном из них зашел разговор о "Чукоккале".

Корней Иванович подошел к стоящему у двери на террасу широкому шкафу с выдвижными ящиками и достал огромную сшитую тетрадь. В ней были автографы знаменитейших писателей, рисунки, шаржи...

- Это мой, не скажу - альбом, люблю говорить - рукописный альманах, который я завел пятьдесят лет тому назад, - не без гордости пояснил Чуковский. - Правда, я никогда не думал, что эта тетрадка (сначала это была тетрадка, потом я к ней пришил другую, теперь здесь около семисот страниц), что она приобретет, можно сказать, историческое значение...

Как и все, кому посчастливилось видеть "Чукоккалу", я с увлечением переворачивал ее страницы и как бы видел друзей хозяина альманаха, оставивших в нем чаще всего веселые, колкие строки в стихах и прозе. А подписи под ними могли привести в трепет (и приводили) самых искушенных библиофилов.

Первое знакомство с "Чукоккалой" и репортаж о ней в "Литературных вечерах" подвигли меня на один нескромный поступок - я решил завести подобный альбом. Взял толстую книжку и озаглавил ее так: "Юргалия" (внучка "Чукоккалы").

В очередной приезд нерешительно протягиваю ее Корнею Ивановичу.

- Вот это правильно. У вас же бесконечные встречи с интереснейшими людьми, - одобрил Чуковский мою затею и тут же написал:

"Я очень рад, что у моей "Чукоккалы" появилась такая милая внучка. Желаю ей долголетия и счастья, и пусть новые Горькие, Маяковские, Блоки украсят ее так же щедро, как старые украшали ее древнюю бабку".

А "бабка" привела слушателей в полный восторг.

"Дорогая редакция "Литературных вечеров", сегодня десятки представителей цеховых коллективов московской фабрики "Парижская коммуна" обращались в редакцию фабричного радио с одним вопросом - не записана ли на магнитофон ваша вчерашняя передача "Чукоккалы"? В цехах гиганта обувной промышленности страны очень хотели бы послушать прелестную "Чукоккалу" по нашей радиосети... Просим вас повторить передачу. Сердечный привет замечательному, чудесному человеку Корнею Ивановичу Чуковскому, доброго ему здоровья в цепочке новых и новых годов!..

Редактор местного радио Иван Сабанов"

Беседы в радиоаудитории пришлись Чуковскому по душе, и нередко он сам был их инициатором.

Понятно, что я с радостью откликался на приглашение.

Так, в конце марта 1967 года Корней Иванович пригласил меня к себе, высказав желание побеседовать со слушателями о Чехове, - об этом его просили в письмах.

И тут мне очень захотелось сделать Чуковскому своеобразный подарок, который следовало подготовить именно в процессе передачи.

Разговор наш начался несколько загадочно.

- Вероятно, не все вы знаете, - обратился я к слушателям, - что тридцать первого марта... тридцать первого, правда ведь? (Это уже к Чуковскому.)

- Мне стыдно сказать, что первого апреля, - ответил, смеясь, Корней Иванович. - Я родился девятнадцатого марта, разно вычисляют ученые, у одних выходит, что по новому стилю это тридцать первого марта, а у других, наиболее злонамеренных, выходит по их исчислениям первое апреля.

- Я не принадлежу к числу злонамеренных людей, значит, будем считать тридцать первое марта?

- Пожалуйста, так гораздо лучше.

- Мне хотелось бы от имени наших слушателей, и молодых, и пожилых, потому что на ваших книжках выросли все мы, Корней Иванович, принести самые сердечные поздравления с вашим восьмидесятипятилетием.

- Очень благодарен вам, очень растроган. Думаю, что поздравлять-то с восьмидесятипятилетием - это, собственно, ведь дело такое двусмысленное, но, конечно, я счастлив был всегда выступать перед вашим микрофоном, особенно у вас, на ваших прелестных воскресеньях, всегда я себя чувствовал так уютно и хорошо в общении с теми, кто любит литературу. У нас уже образовался такой маленький кружок из нескольких миллионов людей, которые постоянно слушают ваши передачи. Я вам очень благодарен, но знаете что - возьмемся за дело. Бросим мы празднословие и вообще всякие празднования.

Я тороплюсь сказать, что, конечно, я многостаночник, то есть всегда работал над несколькими книгами. У меня есть такая особенность - чуть моя книжка появится в свет, я начинаю ее остро ненавидеть и хочу писать ее заново. Поэтому, когда она должна выйти для нового издания, я все это старое перекореживаю, переделываю, так что, например, девятнадцатое издание моей книжки "От двух до пяти" совершенно не похоже даже на пятое или на шестое издание. Я работаю сейчас над очень многими вещами. А теперь к делу. Так мы решили говорить о Чехове...

И Корней Иванович прочитал главу из своей книги.

После того как глава из книги была прочитана, я решил обратиться к Чуковскому с еще одной просьбой:

- Мне известно стороной, что кроме стихов для детей вы писали и другие, - одним словом, не детские. Вы бы не согласились хотя бы одно из них прочесть?

- Я не очень люблю свои взрослые стихи и никогда не отдаю их в печать. - Корней Иванович замолчал, а я ждал, не выключая микрофона. Конечно, случается всякому из нас просто что-то занести в записную книжку, внял моей немой просьбе продолжать Чуковский. - Поэтому я и прошу вас не смотреть на это слишком требовательно. Это просто листочек из моего дневника, случайно написанный стихами.

Никогда я не знал, что так радостно быть стариком.

Что ни день - мои мысли добрей и светлей.

Возле милого Пушкина, здесь, на осеннем Тверском,

Я с прощальною жадностью долго смотрю на детей,

И, усталого, старого, тешит меня

Бесконечная их беготня и возня.

Да к чему бы и жить нам на этой планете,

В круговороте кровавых столетий,

Когда б не они, не вот эти

Глазастые, звонкие дети,

Которые здесь, на моем

Грустном, осеннем Тверском,

Бездумно летят от веселья к веселью,

Кружась разноцветной своей каруселью,

В беспамятстве счастья, навстречу векам,

Каких никогда не видать старикам!..

Когда эта магнитофонная запись была включена в программу и слушатели узнали точную дату рождения любимого писателя, письма, телеграммы, бандероли посыпались, как из рога изобилия.

Едем к Чуковскому. Как обычно, подключается наша установка, и, когда все готово, прошу операторов включить микрофон, прежде чем я поднимусь в кабинет. У меня в руках две сумки, набитых всевозможными посланиями, трогательными подарками, под мышкой огромный рулон миллиметровки, еще что-то, - в общем только в зубах ничего нет.

- О-о-о! - искренне изумляется Корней Иванович. - Что это?

- Поздравления. Выполняю поручения радиослушателей.

- Это невероятно!

Чуковский вываливает на диван содержимое одной из сумок и, не переставая весело изумляться, достает из конвертов письма, детские рисунки...

Немного подождав, разворачиваю свиток и, как герольд, оглашаю начало гигантского акростиха:

Как соколы, мчатся года и года,

Одно за другим все бежит, как вода.

Рожденное все отойдет навсегда,

Но вам только смены не будет вовек

Еще не родился такой человек!..

- Уморили! - хохочет Чуковский. - Такого длинного свитка я еще никогда не видел. И стихотворения подобного, двухметрового, никогда не получал. Кто же этот благороднейший труженик?

- Учитель Фигуров из рабочего поселка Леншево в Татарии.

- Товарищу Фигурову я бесконечно благодарен. Дайте-ка сюда послание... Что же это получается в итоге?..

Передвигая свиток уже вдвоем, мы читаем по первым буквам каждой строки: "Корнею Ивановичу Чуковскому ко дню исполнения его семнадцатого пятилетия шлют привет его читатели".

- Вот это я понимаю, вот это подарок! - не перестает удивляться Чуковский.

Потом мы читаем письмо с Колымы, от геолога Николая Гранчикова: "Примите мой скромный подарок. Велика наша Россия и прекрасна. Тысячи километров отделяют Переделкино от поселка Семчан. Вот мне и захотелось послать вам частичку нашего сурового, но удивительного края.

Как хорошо, что Вы есть!.."

К письму приложены мастерски снятые зимние пейзажи.

Многие немолодые почитатели благодарят за стихотворение, а одна из корреспонденток, персональная пенсионерка Мария Николаевна Кульман, просит писателя выпустить "сборник стихов для стареньких".

- Что же это, выходит, мне в восемьдесят пять лет надо начинать новый стихотворный жанр? - вопрошает Чуковский. - Но как-то неловко считаться стариком, я еще подожду...

Перебирая детские письма и рисунки, Корней Иванович показывает мне картинку: в тележку запряжен бородатый козел со странными рогами.

- Непонятно? А к этому рисунку приложено поразительное письмо: "У меня есть зайка из резины и козел. Я козлу обрезал рога, и теперь он осел за длинные уши. Он мне возит тележку".

Продолжая и тут оставаться исследователем, Корней Иванович замечает:

- Очень хорошо, но, к сожалению, многие дети пишут так, как им взрослые говорят. От этого и веселого маловато.

Конечно, помимо нашей почты Чуковский получил великое множество поздравлений. Ими были завалены столы и стулья.

Теперь уже я роюсь в этих кипах. Писатели, академики, композиторы, коллективы заводов и фабрик, моряки... Много стихотворных приветствий.

Есть такие строки:

Ведь он один на свете знает средство,

Как стать ребенком, не впадая в детство.

- Какая прелесть! - вдруг восклицает Чуковский, отрываясь от пачки писем. - Послушайте.

"Пишет Вам незнакомая старуха 79 лет, которая была Вашей поклонницей с 1907 года, тогда еще в Петербурге. Увидела Вас я в литературном обществе и пленилась Вами просто как молодым человеком. Вы мне казались красавцем. Никогда Вы даже не взглянули в мою сторону, хотя я старалась занять место недалеко от Вас.

Только когда несколько лет назад уже здесь, в Москве, увидела Вас по телевизору, очень удивилась, что Вы далеко не красавец..."

Корней Иванович читает с нескрываемым удовольствием и удивительным лукавством.

- Это дивное поздравительное письмо, - дивное по своей оригинальности.

- Надеюсь, оно вас не обескуражило? - все же спросил я.

- Напротив, я только думаю: боже мой, почему шестьдесят лет назад я не взглянул в ту сторону? Восемьдесят пять лет, конечно, это возраст серьезный, но меня всегда удивляло, почему его считают таким неинтересным и скучным. В самом деле, представьте себе, что Пушкин изображал бы Онегина восьмидесятипятилетним героем, а Татьяне дал бы лет семьдесят девять или даже семьдесят пять. Никто даже не стал бы читать этот роман. Ромео и Джульетта, Отелло и Дездемона, герои современных трагедий, поэм и романов все они оказываются гораздо моложе, чем я. Старикам во всех романах отводится место где-то на периферии, они где-то в тени, где-то в отдалении от центрального действия. Я могу вспомнить только единственного своего сверстника - короля Лира, - да и тот был гораздо моложе меня. Итак, да здравствуют старики и старухи, им мой особый привет...

В конце беседы, праздничной, но весьма непринужденной, Чуковский сделал паузу, с лица сошла улыбка. Неожиданно я увидел - волнуется Корней Иванович, микрофон перестал быть технической деталью, стал одушевленным - так смотрел писатель в его сетчатый глаз.

Я тоже молчал. Бывают минуты, когда нельзя вторгаться во внутренний мир собеседника.

- Спасибо, всем спасибо, - заговорил Чуковский. - Конечно, я очень горжусь теми драгоценными приветами, которые прислали мне именитые люди, прославленные нашим народом, - академики, поэты, композиторы, писатели, здесь для меня радость и высокая честь. Но больше всего доставили мне счастье приветствия от незнакомых людей, которых я никогда не видал и едва ли увижу, от читателей, которые обласкали меня своей щедрой, великодушной и, право же, незаслуженной мною любовью. Если бы я сделал в литературе в десять раз больше, я и тогда не имел бы ни малейшего права притязать на такую порывистую, хлынувшую из самого сердца, нежную, пылкую и главное совершенно бескорыстную любовь.

Того, что случилось сейчас, я никогда, никак, ни в какой мере, не предполагал. Я счастлив действительно тем, что люди нисколько не официальные, люди труда, с такой сердечностью отнеслись ко мне, хотя это не было какое-то официальное мое торжество. Я почувствовал такую связь с народом, которая действительно выпадает на долю немногих.

За своими писаниями я признаю единственное доброе качество искренность. Я часто писал неумело, но лживо никогда не писал. И вот я думаю, что читатель именно этого требует от своих литераторов: правды. Он простит литератору любые грехи, как прощает их мне, если писатель не плутует.

Одно из выступлений Корней Иванович посвятил тому, чтобы ответить с помощью "Литературных вечеров" своим многочисленным корреспондентам самодеятельным писателям и поэтам.

- С давнего времени меня чуть не ежедневно посещают молодые поэты и обрушивают на меня, беззащитного, тысячи рифмованных строк. Такие же тысячи строк доставляет мне почта. Когда я был моложе, я считал своим долгом часами выслушивать каждого и писать подробнейшие письма по поводу присылаемых мне сонетов, поэм и элегий. Но теперь, на девятом десятке, этот труд мне уже не под силу. Теперь я могу поделиться лишь общим своим впечатлением об этом океане стихов, созданных безвестными авторами в различных республиках, областях и краях СССР.

Это, так сказать, массовый продукт всесоюзной самодеятельности, носящий на себе печать современной эстетики.

Конечно, встречаются и бездарные, и графоманские рукописи, но в огромном своем большинстве вся эта "безымянная Русь" представляется мне неистощимо талантливой. Когда перебираешь мириады самодельных стихов, убеждаешься, что поэтическое восприятие мира перестало быть редкостью и сделалось доступным великому множеству - преимущественно юных сердец.

Молодость уже сама по себе есть талант. Поэтому даже слабые строки, написанные неумелыми пальцами, часто казались мне не совсем безнадежными. И как разнообразны стихи этих неведомых нам самородков!

Но в последнее время определилась еще одна поросль юных поэтов, которая, к моему огорчению, с каждым годом разрастается все шире. Этих поэтов я назвал бы небрежниками. Их произведения принципиально неряшливы. Бесполезно требовать от этих нерях упорной чеканки металла, из которого куются стихи, ибо в созданных ими стихах нет ничего металлического... Прочная фактура стиха, его строгая четкость и внятность считаются у них тяжким грехом... Они свирепо расправляются с грамматикой. У них считается особенным шиком прикрывать пустоту содержания нарочито косноязычными воплями...

Некоторые из подобных визгливых стихов даже проникли в печать.

Такова ныне литературная мода - нарочитое косноязычие, небрежничание, и, распечатывая полученные с почты стихи, я с некоторого времени привык ожидать, что из этого бумажного вороха вырвутся сумбурные вопли.

Но вот в прошлом или позапрошлом году я получил от сельского жителя Семена Николаевича Воскресенского объемистый пакет со стихами, написанными корявым, неразборчивым почерком, и, помню, с большой неохотой принялся их читать. К счастью, корявым оказался лишь почерк, а стихи в большинстве были очень добротные, чеканные, четкие, нисколько не похожие на те, какие я с таким горестным чувством читал во многих новоявленных рукописях.

Они не громыхали, не пыжились, не щеголяли фальшивым неистовством. Это были простые стихи хорошего простого человека, одаренного ясным и простосердечным талантом...

Конечно, я далек от намерения посрамлять стихами этого даровитого мастера достижения других современных поэтов. В нынешней поэзии мне дороги самые разнообразные стихи, в том числе и те, что противоречат поэтике Воскресенского. Я вполне сознаю, что эта поэтика в стороне от столбовой дороги нынешних литературных исканий, но это не мешает мне всей душой сочувствовать его искренней, благородной и светлой поэзии. Он - мы уже знаем - немолодой человек, участник гражданской войны. Пишет стихи с давних пор. Иные из них напечатаны в малотиражных периферийных изданиях. Мне думается, что пора им собраться всем вместе, под одной обложкою, и выйти наконец на простор, в широкий читательский круг, где они - это для меня несомненно - встретят много задушевных друзей.

У него много стихов, посвященных природе, главным образом, природе родного села. Он любит ее - любит умиленно и пламенно. Отсюда очеловечение природы, приписывание ей наших человеческих печалей и радостей:

И плачет снег, сползая с крыши,

Что умирает молодым.

А вот какие любовные стансы посвятил Воскресенский старой деревенской березе:

Мне было пять, а ей - не знаю...

Я от дождя прижался к ней

И облаков увидел стаю

В широком неводе ветвей.

Потом я рос, мечтал, менялся,

Но ей, могучей и прямой,

Таким же маленьким казался,

Как той далекою весной.

Да, много прожито немало...

Но, чувство странное храня,

Я не хочу, чтобы упала

Она на землю до меня.

И хоть неловко в том признаться,

Но так случается порой:

Люблю к стволу ее прижаться,

Как к телу матери родной.

Здесь такая пылкость, такая интенсивность любви, какой не подделаешь никакими красивыми фразами.

Мне кажется очень странным, что такой большой поэт мог быть до сих пор не замечен нашей критикой, как-то не войти в нашу культурную жизнь. И я буду счастлив, если действительно найдутся сердца, которые почувствуют в нем родное, в Семене Николаевиче Воскресенском.

...Слушатели откликнулись тут же: "Где почитать?", "Пришлите стихи", "Повторите" - и уж все: "Огромное спасибо Корнею Ивановичу!"

Сам Семен Николаевич, человек пожилой, находившийся в ту пору в больнице, прислал взволнованное письмо, полное благодарности Чуковскому и, конечно, "Литературным вечерам". Старый учитель сообщал, что и он получает множество писем "со всех концов страны и даже из Польши...".

Так с помощью Чуковского и радио стал известен поэт. В этих случаях Корней Иванович не жалел сил: он сам отредактировал стихи Воскресенского, написал к ним предисловие, а мы передали все это издательству "Советская Россия".

В 1969 году я задумал сделать "говорящую книгу": "Чуковский рассказывает".

Предполагалось, что Корней Иванович будет свободно, "без бумажки", вспоминать о своей жизни - детстве, юности, начале литературной деятельности, - а потом, включая уже имевшиеся записи с отрывками из его произведений, начиная с "Серебряного герба", выстроим такую документальную радиоповесть.

В то время я жил рядом с Корнеем Ивановичем - в Доме творчества - и во время ежедневных прогулок, когда мы оставались вдвоем (это случалось редко), обсуждали, как лучше все сделать, что в "книгу" должно войти.

- Обязательно ваши встречи, - как-то сказал я.

- Что это все говорят: "Встречи, встречи"! - неожиданно рассердился Чуковский. - Я не встречался, я жил! Понимаете? Мне, понятно, повезло удивительный круг знакомств, - но ведь и я тоже был, вероятно, чем-то интересен этим людям. Скажем, приезжал к Репину его молодой поклонник, рассказывал петербургские новости о новинках литературы, писал, наконец, сам какие-то, пусть скромные, статейки. И с Маяковским у нас тоже было знакомство, а не "встречи"!..

Постепенно мы определили главную нить будущей "говорящей книги", и Корней Иванович пообещал поработать над ее конспектом. И вдруг...

Некрологи в газетах, журналах, взволнованные слова о выдающемся писателе, добром и мудром человеке, о любви к Чуковскому многих поколений советских людей...

А я вспоминаю о том, как тысячами сердечных писем откликались слушатели на каждое выступление Корнея Ивановича, как требовали пригласить его вновь, если долго не звучал в эфире чистый, высокий, молодой голос Чуковского.

"Литературные вечера" посвятили памяти писателя специальную передачу, по счету она была сто шестнадцатой, но впервые пришлось говорить о Корнее Ивановиче "был"...

Как-то я попросил слушателей, которые встречались с Чуковским, переписывались с ним, поделиться воспоминаниями.

Вот что рассказал в своих воспоминаниях бывший журналист, персональный пенсионер Иван Иванович Сафаревич:

"Заснеженный, пустынный Невский проспект 1921 года. Трехэтажное здание на углу Мойки и Невского.

Поднимаемся по темной лестнице на второй этаж.

Входим в зал.

Посреди стоят два стола буквой "Т". Палочка - длинный стол, перекладина - короткий. За маленьким столом сидит человек с лицом, которое, раз увидев, невозможно забыть. Это - Корней Иванович Чуковский. Нельзя забыть его голоса, единственного в своем роде, медлительного и певучего.

В зале человек сорок - пятьдесят. Тут всегда можно видеть шевелюру Николая Тихонова, тогда еще начинающего поэта, солидного Федина, худощавого Слонимского, тихого, застенчивого Зощенко.

Чуковский ведет семинар по Некрасову. Читает лекции: "Жена поэта", "Поэт и палач", "Некрасов и деньги". Читает с большой эрудицией, вдохновенно, свежо и очень остроумно, так, что иная фраза вызывает взрывы веселого смеха. Чуковский рисует Некрасова человеком со всеми слабостями и ошибками, но делает это так тепло, что поэт становится нам ближе, человечней и любимей. После семинара Чуковский разбирает стихи молодых поэтов. Разбирает так издевательски остроумно, что кругом буквально стон стоит от хохота.

Я дал Чуковскому свои ранние стихотворения. Спросил его:

- Ну как? Ничего?

Он ответил коварно:

- Хорошие стихи...

А потом разобрал. И как разобрал! Все смеются, а я не знаю, провалиться мне сквозь землю или смеяться со всеми вместе. Но он великодушен, не выдает автора. Я хочу возненавидеть Чуковского за его коварство, но чувствую, что это невозможно, потому что я люблю этого человека за его жизнерадостность и неиссякаемое остроумие..."

Ленинградка С. А. Ривкина приводит никому не известный факт.

В двадцатых годах наша корреспондентка ведала расчетами с авторами в одном петроградском издательстве, где сотрудничал и К. И. Чуковский.

"...Глубоко запомнился мне случай с Юрием Николаевичем Тыняновым, который в то время издавался у нас. Тынянов был очень болен, и однажды пришла его жена с заявлением о выдаче аванса.

Оказалось, что весь его аванс был исчерпан, и я не знала, как ей сказать об этом. Ведь Тынянов нуждался в деньгах.

Как раз в тот момент был у нас Чуковский, и я поделилась с ним.

Корней Иванович тут же попросил меня выписать деньги из его аванса, ничего жене Юрия Николаевича не говоря. И просил меня вообще никому ничего не говорить. Я знала, что и сам Корней Иванович с его большой семьей не был тогда особо обеспечен.

Словом, храню память о нем не только как о близком всем нам писателе, но и как о прекрасном товарище и человеке".

* * *

...На снимке, что и сейчас висит у меня в кабинете, лаконичная, но очень точно характеризующая дух писателя надпись: "Дорогой Юрий Гальперин, зачем я не Юрий Гагарин!"

1971

В. Непомнящий

УЧИТЕЛЬ

(Отрывок)

Впервые я встретился с ним в 1962 году, в пору моей работы в "Литературной газете". Приближался юбилей Добролюбова, и мне было поручено "вытащить что-нибудь из старика". Я позвонил старику (пижонски приятно было щеголять этим словом, особенно зеленому журналисту, без году неделя работающему в "центральной прессе" и еще ни к кому из "великих" и на пушечный выстрел не приближавшемуся), - я позвонил и через ряд ступенек: "А кто его спрашивает? Откуда? По какому делу?" - добрался наконец до голоса, сказавшего мне, как старому приятелю:

- Здравствуйте, дорогой!

Голос был неправдоподобно знакомый - из "Мухи-Цокотухи". Я как-то даже растерялся.

- Так что вам от меня надо? - спросил голос с ошарашивающей непосредственностью.

Я объяснил, что мне надо, и узнал, что о Добролюбове есть кое-что "из старого". Мы договорились о встрече, и я поехал в Переделкино.

Помню, что, ступив на крыльцо его дома, я испытал чувство какой-то полуреальности: как будто передо мной въявь возникало то, что существовало раньше только в моем воображении. И двор дачи, и самый дом, и маленькая прихожая, и узенькая, крутая деревянная лестничка, ведущая на второй этаж, все это казалось только что воплотившимся плодом фантазии.

Дело в том, что Корней Чуковский существовал для меня по какой-то инерции давнего детского восприятия скорее как понятие, нежели как реальная личность. Понятие это слагалось из слов и стихотворных ритмов: "Жил да был Крокодил...", "Не ходите, дети, в Африку гулять...", "Одеяло убежало...", которые были затвержены мною с детства, чуть ли не с трехлетнего возраста; из необычного - не спутаешь ни с кем - голоса со смешными, петушиными модуляциями; из давних, довоенных портретов; все это как-то странно увязывалось с позднейшими впечатлениями от литературоведческих книг, от статей, мемуаров и переводов - и складывалось в абстрактный образ, границы которого было трудно определить. Это была история, которая непонятно как просочилась в современность, которая никогда не начиналась и соответственно никогда не кончится.

Зрительно я представлял его с трудом. В крайнем случае воображение рисовало большеносого изможденного старика какого-то желтовато-пепельного цвета. Это представление довольно плотно материализовалось в сознании, когда, поднявшись по лестнице, я увидел на двери справа приколотую кнопкой записку: "Корней Иванович! Не входите сюда, здесь температура..." - и дальше стояла цифра, дававшая понять, что чахлому старцу восьмидесяти с лишним лет войти сюда значит подвергнуть себя немедленной и мучительной смерти.

Едва я об этом подумал, как другая дверь, слева, широко распахнулась и я услышал великолепное, звучное:

- Прошу!

Я повернулся и обомлел. В дверях стоял статный, плотный, высокий, бодрый, седоголовый мужчина лет этак шестидесяти. Бело-розовое сияние исходило от него.

Он протянул мне руку - ладонь была теплая и мягкая, но, видимо, сильная.

Не помню, с чего начался разговор, - мне нужно было время, чтобы прийти в себя. Помню, пригласив меня сесть, сам он вальяжно полуприлег на тахте, нога на ногу, и стал рассказывать о том, как когда-то давно написал нечто о Добролюбове и отнес в одну редакцию... С тех вот пор у него и осталось ненапечатанное...

Потом он рассказывал всякие интересные вещи о знаменитом критике, говоря о нем как о близком знакомом, без всякого глянца. Запомнилась история о том, как Добролюбов, едучи по России (он возвращался из Италии), вел путевой дневник, где аккуратнейшим образом записывал, на какой станции нет разменной монеты, на какой - кипятку, а в конце написал примерно так: "А что мы скажем о том, о чем трубят и кричат теперь все газеты? Об этом мы ничего не скажем".

- Ведь это было в 1861 году, во время Реформы. А знаете, что это значило - так отозваться о Реформе?..

Затем появилась аккуратнейшая папка, из нее были извлечены несколько машинописных листков, я просмотрел их, мне было объяснено, о чем будет статья, мы договорились о сроках.

Окончив беседу, которая, если не ошибаюсь, продолжалась немногим более получаса, он легко поднялся, затем так же радушно, как и при встрече, распахнул дверь кабинета и встал около нее, все с тою же обезоруживающей непосредственностью давая понять, что время, отведенное на этот разговор, вышло и что мне пора.

Статью Чуковского "Литгазета" получила в условленный срок, день в день и чуть ли не час в час. Статья была невелика - всего четыре-пять страничек на машинке. Тем не менее кто-то из начальства ухитрился найти повод для замечаний, и, невзирая на мои возражения, мне было велено сообщить эти замечания автору. Я позвонил автору и снова услышал:

- Здравствуйте, дорогой!

Голос внимательнейше выслушал все, что начальство велело мне передать, и обаятельнейше ответил что-то вроде:

- Мне кажется, лучше будет оставить так, как есть.

Тон был привычно радушный, но мне на секунду представилась распахнутая дверь, приглашающая меня выметаться. Я поспешил свернуть разговор.

В тексте не была изменена ни одна запятая, и я испытал некоторое злорадное наслаждение.

Но мне стало не по себе, когда, получив контрольную полосу, где статья была заверстана в "подвал", я увидел, что строк двадцать "повисло", то есть не уместилось в полосе, и, следовательно, надо эти висящие строки сократить, чтобы не переверстывать всю полосу. Я, конечно, побежал в секретариат, стал убеждать дежурного по номеру, что сокращать Чуковского нельзя.

- Звони, звони, - сказали мне, - ну, хоть на пятнадцать-то он согласится, что за ерунда!

Чертыхаясь, я снова стал звонить, дозвонился с трудом, популярно объяснил Чуковскому, что это значит - ломать полосу - и какая это, в сущности, ерунда - сократить пятнадцать строк. Голос из "Мухи-Цокотухи" выслушал меня, а потом приветливо сказал:

- Знаете, дорогой, тогда, пожалуй, не надо. Давайте не будем печатать, если так сложно. А на это место поставьте что-нибудь другое, покороче.

Надо ли говорить, что полоса была переверстана. Я опять торжествовал.

Статья Чуковского называлась "История одного пасквиля". Собственно говоря, посвящена она была не столько самому Добролюбову, сколько оскорбительной статейке одного борзописца, появившейся в дни похорон Добролюбова.

Очень скоро редакция получила читательские отклики, среди них было несколько возмущенных: зачем понадобилось Корнею Чуковскому и "Литературной газете" ворошить грязное белье, не имеющее никакого отношения к литературе, занимать юбилейную полосу рассказом о всеми забытой сплетне? Не помню уж, что отвечали мы авторам этих писем, помню только, что не сообразили сказать главное: Чуковский, никогда не отрывавший творчество писателя от его биографии и общественной жизни, вовсе не имел в виду воскрешать сплетни; он лишь хотел показать, что в драматическую историю русской литературы входят и обстоятельства смерти и похорон многих писателей, составляя подчас ее особые и многозначительные страницы.

...После этой первой, чисто деловой встречи я не видел Чуковского долго и имел все основания считать, что она была и последней, поскольку из "Литгазеты" я сравнительно скоро ушел.

Но постепенно из разных случайных и неслучайных источников я стал узнавать, что он читает меня, никому еще не известного, начинающего пушкиниста (после этого я и сам раз или два посылал ему номера журналов, где печатался). Я попал в круг его внимания, это было необычайно лестно, но, как ни странно, радость моя была далека от того судорожного восторга, какой нередко испытывают начинающие, замеченные знаменитыми. Я был спокоен, видимо, прежде всего потому, что, однажды представ передо мной во плоти, Корней Чуковский тем не менее продолжал оставаться для меня лицом в значительной мере легендарным. Круг его внимания должен был быть безграничен, он не мог не быть всеведущим в литературе, а стало быть, мог знать и мои писания наряду со всем прочим.

Но он не только знал. В 1965 году, в интервью, он одобрительно отозвался о моей работе, а через год мне передали очень существенное критическое его замечание по поводу первой моей статьи о сказках Пушкина, которое мне сильно пригодилось. Замечание это состояло, коротко говоря, в том, что уж больно глубокомысленно, с наморщенным лбом, подступил я к такому предмету, как пушкинские сказки; что к каким бы серьезным мыслям и выводам ни вело исследование, в конечном счете подходы к ним должны бы быть как-то легче, веселей, что ли (тем более что речь шла о детях, да и напечатана была статья в журнале "Детская литература"). Слова эти весьма кстати вернули моему взгляду на сказки если не в буквальном смысле "веселость", то по крайней мере непосредственность и известную наивность, без которых, в сущности, и невозможно написать на эту тему что-либо дельное.

Все это было чрезвычайно приятно, но все это продолжало исходить из некиих как бы надличных сфер. И вдруг в августе шестьдесят шестого года я получил письмо.

Это было утром, я еще спал, поскольку не имел благородной писательской привычки спозаранку садиться за рабочий стол (хотя знал, что это полагается делать). Услышав слова: "От Чуковского", я, понятное дело, вскочил, как встрепанный, и схватил конверт - зеленовато-серый, простой, без типографского трафарета, надписанный явно собственноручно (это меня совершенно поразило). Почерк был четкий и несколько даже размашистый, но, к удивлению моему, характерно стариковский: рука, надписывавшая конверт, подрагивала.

Вот тут-то меня наконец и проняло легким ознобом. Я вскрыл конверт, достал лист, целиком исписанный - тоже от руки - с одной стороны, и стал читать...

Речь шла о моей полемической статье о Пушкине, незадолго до этого напечатанной в "Вопросах литературы". От волнения я мало что понял в письме с первого раза и уразумел смысл лишь последнего абзаца, относившегося уже не ко мне:

"Заодно прочитал я всю книжку и снова увидел, какой это интересный журнал. Интересна и полемика Уэллса с моим любимым Генри Джеймсом, и выступление Б. Яковлева против брехунов-вспоминателей.

Мне так хочется дать в этот журнал мои краткие мемуарные наброски..."

В уголке листа стояло: "Переделкино, 20 авг. 66". Любопытно было, что 20 августа было сегодня, а письмо, судя по штемпелю, отправлено было вчера, 19-го. Случайно это было или нет, но, читая и перечитывая письмо, в котором лаконично и темпераментно формулировалось впечатление от моей статьи и с таким же лаконизмом и темпераментом был набросан ехидный портрет моего оппонента, - читая и перечитывая эти строчки, я и в самом деле испытывал непередаваемое ощущение сиюминутной беседы с давно уже близким человеком, ощущение, которое с тех пор охватывает меня всякий раз, когда беру в руки этот голубоватый лист верже.

Я тут же ответил - писал что-то очень много, послание вышло огромное, отчего потом было ужасно неловко, тем более что написал я его тоже от руки и читать, наверное, было нелегко.

Ровно месяц спустя пришло новое письмо - в полтора раза длиннее первого:

"Дорогой друг. Простите, что не сразу ответил на Ваше письмо: я упрямо, назло своей старости - пытался дописать (закончить) одну свою старую рукопись и каждый день просиживал над рукописью по 7, по 8 часов, - ненавидя те дряблые, склерозные, мутные слова, которые ложатся у меня на бумагу, вместо тех упругих и простых, какие были [бы] здесь наиболее уместны. Во время этого самоистязания я не позволял себе ни читать, ни отвечать на письма (даже самые дорогие для меня). Вчера, наконец, я кое-как справился с рукописью - и могу наконец отозваться на Ваше - сильно обрадовавшее меня письмо. Я не сомневаюсь, что каждая Ваша статья дается Вам с кровавыми мучениями и что в то же [время] испытывать эти мучения Вам весело..."

Дальше шли слова, которые поразили меня, как гром.

Я должен отдавать себе отчет в том, писал мне Корней Иванович, что та полемика, которую я веду с упрощенными, вульгарными взглядами на Пушкина ("Ваша борьба... из-за Пушкина" -так он выразился), "есть прямое продолжение той борьбы, которую вел... Блок".

И дальше он вспоминал, как Блок читал в Доме литераторов свой знаменитый доклад "О назначении поэта", цитировал строфу из блоковского стихотворения "Пушкинскому Дому" и снова повторял: "Вот эту-то преемственность Вашей борьбы я, старик, ощущаю с особенной ясностью".

Я даже не сразу осознал смысл того, что прочел. Я снова и снова перечитывал строчки о "прямом продолжении" и о "преемственности борьбы", в которых тихонько звучало что-то вроде музыки сфер, и по спине у меня бежал холод.

Он писал еще о том, что очень верит в планы, которыми я поделился с ним в своем письме, верит именно потому, что у меня "нет такого гнусного качества, как маститость. Я сверхмастит, и если бы Вы знали, как это мешает мне. На днях один мой приятель предложил издательству "Советская Россия" мою работу "Некрасов и фольклор", представляющую некоторый интерес для читателей и по материалу, и по методу. Сказано было:

- Мы стариков не печатаем. Нужно дать дорогу молодым".

А последняя фраза была такая:

"Спасибо за письмо и за то, что оно - длинное".

Фраза эта настолько, казалось, не вытекала из контекста письма, что я как будто напоролся с разбега на ее неожиданную тоскливость.

И только много позже, перечитывая как бы со стороны это послание прославленного старого писателя молодому, недавно начавшему, я увидел вдруг удивительное единство всех мотивов письма, его, можно сказать, своеобразную и тонкую поэтику - не выстроенную, не замышленную, а прямо вылившуюся на бумагу...

А потом я еще не раз бывал у него в Переделкине - и по журнальным делам, и просто так, в гостях.

За четыре года он не то чтобы постарел, но возраст его стал несколько явственнее для глаза; при всем том до истинных своих лет он все равно не "дотягивал", такие бурлили в нем силы.

Он любил гулять по Переделкину; однажды, спустившись по лесенке в прихожую, он надел серый плащ и, взяв палку, собирался уже выйти, как вдруг секретарь его Клара Израилевна налетела на него, как вихрь, требуя, чтобы под плащ он надел еще какую-то куртку или кофту; он решительно протестовал, Клара ухитрилась ухватить его сзади за плащ, а он не оборачиваясь даже, кажется, не прерывая разговора, сильно рванулся и, прихохатывая, протащил ее по крыльцу шага два, пока не вырвался, и победительно и невозмутимо прошествовал во двор.

Мы бродили по улице, и все с ним здоровались, и он отвечал - иногда негромко, а иногда просто-таки трубным голосом, даже немножко театрально, эхо, казалось мне, должно было долетать чуть не до железной дороги. Порой останавливался и беседовал со встречными несколько минут; как только тема мимолетного разговора исчерпывалась, он без всяких церемоний прощался с собеседником и как-то сразу "отключался" от него для кого-нибудь или чего-нибудь другого; часто приглашал встреченного знакомого пройтись вместе с нами, не уговаривая, не настаивая, если тот почему-либо не мог принять это приглашение, и так же легко "отключаясь" при прощании; однако всякий раз в течение прогулки обрастал двумя-тремя попутчиками.

После одной из таких прогулок он с совершенно мальчишеской гордостью хвастался присланным ему из-за границы толстенным томом исследований о Чехове с посвящением, напечатанным крупными буквами на первой странице: "To Corney Ivanovitch Tchoukovsky". Рассказывал разные случаи из жизни (я чуть было не написал: из истории литературы), и детская почти непосредственность рассказа поразительно естественно сочеталась с мелькавшими в нем именами Блока, Бунина, Горького... Раз выступали они с Маяковским на литературном вечере - Маяковский читал стихи, а он, Чуковский, говорил о стихах Маяковского. Окончив чтение, поэт уступил место на эстраде критику и ушел за кулисы.

- И пока я говорил, Маяковский, стоя за сценой, изредка тряс кулисы, и на меня сыпалось большое количество пыли...

Рассказы его никогда не были просто литературной болтовней, они, подобно его письмам, всегда имели свою скрытую поэтику.

Сам он умел слушать гениально - очень серьезно, направленно, с колоссальным вниманием, при первых же словах собеседника поворачиваясь к нему всем корпусом, как бы готовясь услышать нечто абсолютно для него новое и чрезвычайно, заведомо важное. Наверное, странно особо отмечать такую черту, но что поделаешь, мы порой так заняты собою и так плохо слушаем друг друга, что при нем иногда даже неловко становилось: во всяком случае, я редко решался на сколько-нибудь пространные монологи, мне все казалось: а стоит ли это говорить, насколько это будет отвечать его активной внимательности? Однажды сидел я вместе с другими гостями на первом этаже, в столовой, за большим обеденным столом; хозяин велел принести из погреба бутылку коньяку (перед ним самим стоял маленький стаканчик, туда накапали валокордина), коньяк принесли - бутылка была запотевшая, холодная. И тут сам не ведаю, с чего это - я не выдержал, заявил, что коньяк хранится неправильно, он должен стоять в теплом месте. Когда я открыл рот, Корней Иванович, только что выпивший свое лекарство, весь обратился в слух, и в глазах у него было почти ученическое изумление - как будто я сообщил ему разгадку этрусской письменности. Я и потом нередко ловил в них это выражение, когда он слушал - о чем бы то ни было. Поражало это его умение удивляться, эта детскость, кричаще контрастировавшая с той модой на взрослость и усталое всепонимание, согласно которой непосредственность и способность к удивлению почитаются нередко странностью, а то и дурным тоном.

Как-то я напомнил ему о нашем первом знакомстве четыре года назад, в канун юбилея Добролюбова, и был немало изумлен, когда выяснил, что он прекрасно помнит эту получасовую нашу встречу. Но вот что любопытно: стиль его отношений со мной теперь, после исторической для меня переписки, остался почти таким же, каким был тогда, когда я явился к нему чуть ли не безымянным мальчиком из газеты. Я, правда, и не был настолько тщеславен, чтобы, едучи к нему в первый раз после потрясшего меня отзыва о моей работе, воображать звуки фанфар и развернутые навстречу флаги и транспаранты, но распростертые объятия патриарха мне, не скрою, мерещились. И я ошибся: все было весело, гостеприимно и спокойно - как будто ничего такого он мне и не писал. Да и в дальнейшем я не раз замечал, что, так сказать, тональность его личного со мною общения была более сдержанной и ровной, чем тональность письменных отзывов.

Не знаю, как это объяснить, и не умею передать, как это внешне выражалось, но в нем, казалось мне, как бы всегда работал незримый счетчик, отмерявший время. Он жил не в житейском ритме - ритм его труда повелевал им и его поведением. Он мог быть сколь угодно внимателен, разговорчив, общителен, весел, озороват, но мне чувствовалось, что он не весь здесь, что какая-то непрерывная работа совершается в нем, какие-то клетки в мозгу всегда помнят о письменном столе в его кабинете, считают часы и минуты до того момента, когда можно будет сесть за этот стол, взять в руки перо и начать водить им по бумаге, - и вот тогда-то начнется единственно полная, безусловная, неделимая жизнь.

И не было в этом никакой ущербности - как раз напротив. Как правило, и во многих других творческих людях заметна эта черта: иногда почти физически ощущаешь невозможность преодолеть какую-то внутреннюю преграду, за которой и таится самое главное. Черта эта бывает порой трудна для окружающих, она нередко раздражает и отчуждает; но дело этих окружающих - взять на себя труд понять эту особенность, принять ее как данность, как естественную реакцию самозащиты, оплачиваемую порой дорого, прощать ее, в конце концов, - и такое понимание будет рано или поздно вознаграждено.

В Чуковском тотальная захваченность своим призванием ощущалась настолько сильно и постоянно, что я всегда - даже после непродолжительного и поверхностного общения - уходил от него с таким чувством, будто долго был подключен к генератору, намного вперед зарядившему меня энергией.

Когда в 1967 году редакция одного журнала попросила меня написать что-нибудь к восьмидесятипятилетию Корнея Ивановича, я назвал эту небольшую статью "Чуковский работает" и в конце ее писал так: "У Чуковского нужно учиться. Учиться не только знаниям, но и кое-чему потруднее - тому, о чем сказал поэт:

Не спи, не спи, работай,

Не прерывай труда,

Не спи, борись с дремотой,

Как летчик, как звезда.

Не спи, не спи, художник,

Не предавайся сну,

Ты - вечности заложник,

У времени в плену.

Это нужно знать. Это относится не только к художникам... Надо знать и то, что когда мы в сладком предутреннем сне поворачиваемся в своей постели, поплотнее закрываясь одеялом от предрассветного холодка, - в это время под Москвой, на втором этаже переделкинского дома, Корней Иванович уже сидит за своим рабочим столом".

Когда номер журнала вышел, я послал его Чуковскому вместе с большим письмом, но ответа не получил, - вероятнее всего, по недоразумению: письмо я, не подумав, вложил прямо в журнал, а журнал этот мог Корнея Ивановича не заинтересовать или не попасть ему в руки. Я не очень этим огорчился: статья моя, в особенности ее патетическое и, вероятно, излишне "красивое" заключение, была нужна прежде всего мне самому - это было своего рода заклинание Чуковским и Пастернаком, заклинание, относящееся к себе. Ибо работать я еще продолжал достаточно непостоянно и недисциплинированно, хотя и менее бестолково, чем раньше. А научиться дисциплине работы мне необходимо было - я писал тогда книгу о сказках Пушкина, писал неровно: брался, бросал, снова брался, и все это было праздником и каторгой одновременно. Но самое главное - на очереди стояла другая книга, тема была огромная, сложнейшая, а сделано было совсем мало.

Кончилось все это плохо. Обстановка сложилась так, что в 1968 году договор со мною был расторгнут. Издательство сослалось на то, что я сорвал сроки. Просьбы и звонки разных заступников успеха не имели. Чуковскому сообщили о том, что случилось, и уговаривали меня к нему поехать. Я никого ни о чем не хотел просить, у меня были на то причины. Я спорил, сопротивлялся, но в конце концов поехал - нехотя, испытывая презрение к самому себе, - и до сих пор благодарен человеку, настоявшему на этом визите. Правда (забегаю вперед), "заступничество" и тут оказалось безрезультатным, но совсем не об этом речь.

Я приехал в Переделкино вечером. Была поздняя осень, быстро смеркалось, и когда я дошел до дома, стало совсем темно. Я на всякий случай обошел дом, посмотрел на второй этаж - окно светилось.

Не успел я ступить на первую ступеньку знакомой деревянной лестницы, как левая дверь наверху распахнулась и я увидел Корнея Ивановича. Стоя у двери, он ждал меня. Может быть, он был сильно утомлен, но вид у него был не очень гостеприимный - улыбки не было, и я не услышал привычного "дорогой".

- Ну, что у вас там стряслось? - спросил он, поздоровавшись.

Мы сели. Я, насколько мог, коротко объяснил дело. Было мучительно неловко, и говорил я, наверное, сумбурно - и от желания сказать быстрее, и от смутного, непонятного мне, неожиданного сознания какой-то своей неправоты.

Он терпеливо слушал меня, но уже не смотрел с тем ребяческим выражением в глазах, к которому я уже привык; он изредка внимательно взглядывал, а потом смотрел перед собой, в стол.

- Так что же я должен сделать и куда позвонить? - спросил он наконец.

Я стал объяснять, что сегодня звонить уже поздно, надо завтра, и все это время продолжал внутренне корчиться от бесконечного неудобства и стыда перед этим усталым и старым человеком.

Записав телефоны, он тут же стал звонить, - видимо, для того, чтобы уразуметь то, что не понял из моего не слишком связного рассказа.

По телефону он разговаривал, не глядя на меня. Вдруг я услышал:

- Ну что ж, издательство со своей стороны поступило справедливо. Если автор обязуется в договоре сдать рукопись в определенный срок, то он и должен сдать ее в этот срок. А если не сдал, значит, он нарушил условия договора...

Я испытал такое ощущение, как будто меня сильно таскают за ухо - меня, продолжателя традиций Блока! Я был ошарашен и в следующую секунду, признаюсь, подумал, что тут какая-то остроумная игра воспитателя с воспитуемым и что все это говорится не вполне серьезно. На меня он по-прежнему не смотрел, но по движению губ, по каким-то неуловимым интонациям, чуть ли не по щеке я понял, что разговаривает он со мной и говорит для меня.

Закончив разговор и пообещав сделать все, что возможно, он положил трубку и обернулся. Нет, он был совершенно серьезен. Он не шутил, глаза у него были почти суровые. Я никогда не видел его таким.

И тогда я стал оправдываться. Я объяснял причины, очень веские, и обстоятельства, очень серьезные, которые мешали мне работать в последнее время. Говорил о том, что другим авторам договоры продлевались не раз и не два. Ссылался на истрепанные нервы и на тысячи забот, свалившихся на меня...

И все это была истинная правда. Единственная подробность, о которой я тогда забыл, состояла в том, что договор был заключен уже давно, а я к моменту его расторжения не мог представить издательству материала, который бы свидетельствовал, что работа над книгой подвигается. Помогло ли бы это делу, - вопрос другой; но я-то, я не сделал усилия - вот что для него было ясно. И верно: о работе мне в то время вообще не думалось.

Я замолчал, и тогда заговорил он. Голос его изменился. Он по-прежнему глядел на стол, положив на край его свои большие руки.

До сих пор не могу себе простить, что не записал сразу, придя домой, того, что он мне говорил в тот вечер. И все же суть, интонации и даже многие слова так прочно впечатались в мою память (правда, говорил он больше, чем я запомнил, время выполнило свою работу по отбору и сокращению), что я не колеблясь привожу здесь то, что запомнилось, как его подлинную речь:

- Вы рассказываете мне о своих обстоятельствах. Я понимаю, всякие бывают обстоятельства. Но я не могу сказать, что мои обстоятельства намного лучше ваших. Мне восемьдесят шесть лет, я больной старик, я пережил три голодовки, я полтора года сидел у постели умирающей дочери, я похоронил двух сыновей. И все это время я работал. Я работал каждый день, каждое утро, что бы ни случалось. Когда-то давно я служил в одной газете и должен был каждый день давать материал - каждый день! Время было голодное, жизнь у меня была очень тяжелая, я терял силы от истощения, но я должен был давать материал в газету каждый день, и я давал. И когда я должен был что-то написать к сроку, я писал и сдавал это в срок...

Я не ожидал такого оборота и чувствовал, как краска постепенно заливает лицо.

- Поймите, мой дорогой: мы с вами созданы для того, чтобы писать. И мы все время должны писать. Ведь мы как артисты: с нами может происходить все, что угодно, у нас могут случаться катастрофы, а мы все равно должны выходить на сцену, улыбаться и делать всякие пируэты, и никто не должен видеть, что нам больно, что у нас разрывается сердце. Мы обязаны это делать, это наша судьба, и грешно от нее уклоняться...

Мне кажется, настоящий писатель должен быть немножко графоманом, его должно все время тянуть к бумаге, чтобы что-нибудь на ней написать. Иначе очень трудно сделать что-то стоящее...

И вот странно: пока он говорил, мне становилось все легче и легче, мучительный стыд куда-то уходил, а на его место приходило облегчение - как будто именно таких слов я от него ждал. А его голос постепенно переставал быть отчужденным, в нем вдруг стала потихоньку прорезаться "Муха-Цокотуха".

- Знаете, был в прошлом веке такой замечательный, изумительный, гениальнейший английский романист, которого я сейчас не читаю, потому что, взявшись за него, не могу оторваться, а мне нужно работать...

Тут он встал и, подойдя к стеллажу, достал маленький серенький томик с английским заглавием. Нежно, как будто хрустальную вещь, держа его в руках, он со вкусом, торжественно произнес:

- Antony Trollop!

И, дав отзвучать этому имени, продолжал:

- Так вот, этот Энтони Троллоп написал за свою жизнь девяносто романов. Он служил в какой-то конторе и ходил на службу к восьми часам утра. Каждый день он вставал в пять часов и садился за письменный стол писать роман. И если он заканчивал роман и до службы ему оставался час, он немедленно начинал другой роман... 1

1 Тут Корней Иванович (разумеется, в воспитательных целях) преувеличил: оказывается, Троллоп написал всего лишь 45 романов (а может, и того меньше).

Тут он первый раз улыбнулся лукаво, потом поставил книжку на место, снова сел за стол и, помолчав, тихо сказал:

- Мой дорогой, я понимаю, трудно бывает жить - от всего не убережешься. Но все проходит. А вы молоды. А время надо беречь, его упускать нельзя. Пока силы есть, надо работать. Помните об этом всегда.

Потом он некоторое время сидел, думал о чем-то, все так же глядя в стол, положив на край руки. Я помню все так, как будто это было только что. Сейчас, как и тогда, я понимаю, что вещи, которые он мне говорил, были просты какой-то даже наивной, почти детской простотой, что он не во всех подробностях представлял себе мои обстоятельства. Но такой потрясающей серьезностью были проникнуты его слова, интонации и, казалось, самый воздух кабинета, пока он говорил, что я почти физически осязал истину, которая ничем не может быть иным, как только истиной - очень простой и в конечном счете ни от каких внешних обстоятельств не зависящей. И стоит мне подумать о том, что он тогда говорил, как я тотчас вижу снова полусумрак кабинета, темноту за окном, свет настольной лампы, падающий на его руки, резко очерчивающий линию большого носа и тускло отсвечивающий на редких седых волосах.

Он взглянул на часы (была половина девятого), потом на меня и снова улыбнулся.

- Ну вот, а теперь мне и на покой пора.

Я встал, он протянул мне руку, я взял ее обеими руками, хотел сказать какие-то слова, но не сказал...

Что говорилось на пороге, я забыл. В память запала только эта фраза: "Ну вот, а теперь мне и на покой пора".

Октябрь 1969, март 1971

Евг. Евтушенко

ПАРУСА

Памяти К. Чуковского

Вот лежит перед морем девочка.

Рядом книга. На буквах песок.

А страничка под пальцем не держится

трепыхается, как парусок.

Море сдержанно камни ворочает,

их до берега не докатив.

Я надеюсь, что книга хорошая

не какой-нибудь там детектив.

Я не вижу той книги названия

ее край сердоликом прижат,

но ведь автор - мой брат по призванию

и, быть может, умерший мой брат.

И когда умирают писатели

не торговцы словами с лотка,

как ты чашу утрат ни подсахари,

эта чаша не станет сладка.

Но испей эту чашу, готовую

быть решающей чашей весов

в том сраженье за души, которые,

может, только и ждут парусов.

Не люблю я красивых надрывностей.

Причитать возле смерти не след.

Но из множества несправедливостей

наибольшая все-таки - смерть.

Я платочка к глазам не прикладываю,

боль проглатываю свою,

если снова с повязкой проклятою

в карауле почетном стою.

С каждой смертью все меньше мы молоды,

сколько горьких утрат наяву

канцелярской булавкой приколото

прямо к коже, а не к рукаву...

Наше дело, как парус, тоненько

бьется, дышит и дарит свет,

но ни Яшина, ни Паустовского,

ни Михал Аркадьича нет.

И - Чуковский... О, лучше бы издали

поклониться, но рядом я встал.

О, как вдруг на лице его выступило

то, что был он немыслимо стар.

Но он юно, изящно и весело

фехтовал до конца своих дней,

Айболит нашей русской словесности,

с бармалействующими в ней.

Было легкое в нем, чуть богемное.

Но достойнее быть озорным,

даже легким, но добрым гением,

чем заносчивым гением злым.

И у гроба Корнея Иваныча

я увидел - вверху, над толпой

он с огромного фото невянуще

улыбался над мертвым собой.

Сдвинув кепочку, как ему хочется,

улыбался он миру всему,

и всему благородному обществу,

и немножко себе самому.

Будет столько меняться и рушиться,

будут новые голоса,

но словесность великая русская

никогда не свернет паруса.

...Даже смерть от тебя отступается,

если кто-то из добрых людей

в добрый путь отплывает под парусом

хоть какой-то странички твоей...

1969

Сергей Образцов

ПАМЯТИ ДРУГА

О писателе, поэте, литературоведе Корнее Ивановиче Чуковском будут писать много. Его место в русской литературе очень велико, и трудно, невозможно представить себе, что образовавшаяся пустота может быть кем-либо заполнена. О человеке, о друге - Корнее Ивановиче Чуковском будут писать не меньше, и, конечно, никто из тех, кто его знал, встречался с ним, дружил, никогда не забудет его.

Но друзья Корнея Ивановича тоже не вечны, и память в их сердцах умрет вместе с ними. Это неизбежно. Вот почему сейчас, сегодня, пока наша любовь живая и горячая, мы обязаны сделать все, чтобы Чуковский остался вечно живым для тех, кому он отдавал все свое сердце, кого он любил и понимал так, как никто другой.

Пусть он навечно будет живым для детей! Для всех маленьких детей! Для этого удивительно прекрасного, непрерывно сменяющегося потока ребят, заполняющих наши улицы, бульвары, детские сады. Ребят, для которых все впервые: и небо, и река, и цветы, и котенок, и первые звуки музыки, и чудо звучащих слов, превращающихся в веселую цепочку смысла.

Я не знаю человека, не знаю поэта, который так просто, так ясно, так неожиданно и так весело разговаривал бы с ребятами на страницах своих детских книжек. Если сложить все тропинки радости, которые проложил Чуковский к детским сердцам, получится дорога до Луны. Невозможно представить, сколько добра сделал Чуковский, входя в миллионы маленьких детских сердец, наполняя их правдой и раскрывая для них жизнь в каких-то удивительных, по-настоящему детских зримых и звучащих ассоциациях. "Одеяло убежало, улетела простыня, и подушка, как лягушка, ускакала от меня. Я за свечку, свечка в печку, я за книжку - та бежать и вприпрыжку под кровать".

Каждый раз, когда я перечитываю эти строчки, они мне кажутся чудом. Чудом абсолютного и в то же время такого легкого, такого естественного проникновения в тот особенный мир, в котором живут дети.

Нельзя, чтобы Чуковский ушел из этого прекрасного мира детей. Необходимо как можно скорее и как можно большим тиражом переиздать все, что написал детям Чуковский. Один, а может, и многие детские парки нужно назвать именем Чуковского. В одном из парков или бульваров Москвы нужно выбрать самое лучшее место и поставить памятник Чуковскому. Пусть Корней Иванович будет там изображен смеющимся, окруженным своими героями. Пусть ребята узнают и Мойдодыра, и Бармалея, и Тотошу с Кокошей, и Крокодила, и Муху-Цокотуху. И пусть водят они вокруг Корнея Ивановича хороводы и поют: "Муха, муха-цокотуха, позолоченное брюхо. Муха по полю пошла, муха денежку нашла..." И пусть они будут счастливы, эти ребята! Ведь для них жил и работал Корней Иванович Чуковский. Вечная ему память и вечная жизнь в детских сердцах.

1969

Ираклий Андроников

ОН РАЗДВИНУЛ ГРАНИЦЫ ЛИТЕРАТУРЫ

Знаменитый писатель, признанный, уважаемый, всеми любимый, умер на восемьдесят восьмом году. Почему же эта смерть кажется такой неожиданной, преждевременной, такой несправедливой по отношению к Корнею Ивановичу?

Может быть, мои слова покажутся странными, но я решаюсь их написать: Корней Иванович умер в расцвете таланта!

Подобного, кажется, никогда не бывало. И тем не менее это так. Читая его работы, мы с каждым годом удивлялись все более: Чуковский не повторял себя, не подражал себе самому, как это бывает на склоне лет даже с очень талантливыми людьми: казалось, каждая его последняя книга написана с еще большей свободой и блеском, чем предыдущая, - так поражали они своей новизной.

Время идет, а мысль не мирится с утратой и возвращается к тому, что он создал.

Корней Иванович всю жизнь шел в литературе непроторенным путем. Он не писал ни романов, ни драматических сочинений, не печатал лирических стихов. Он создавал новые жанры. Его "Крокодилу" скоро исполнится шестьдесят лет. За ним пошли "Муха-Цокотуха", "Мойдодыр", "Тараканище"... Стихотворные строки из этих сказок вместе с именем автора вошли в повседневную жизнь, превратились в своеобразный фольклор.

Было ли до Чуковского что-либо подобное книге о словотворчестве маленьких - "От двух до пяти"? Предназначенной при этом не только для лингвистов, психологов, педагогов, а доступной даже пятилетним "героям" этого сочинения?

Не бывало до него таких книг!

Кто первый превратил историко-литературные комментарии - эти сухие академические писания - в глубокий и увлекательный труд о поэзии и работе поэта? Корней Иванович Чуковский - в комментариях к однотомнику сочинений Некрасова, которые похвалил Ленин. Сорок лет спустя занятия Некрасовым привели Корнея Ивановича к созданию монографии, за которую он был удостоен Ленинской премии. Она читается с упоением. И в этой области Чуковский пионер, пролагатель новых путей, открыватель новых просторов.

Он раздвинул границы литературы. О чем бы он ни рассказывал - о писателях-разночинцах, о мастерстве Репина, об искусстве художественного перевода или о красоте русского языка, все, что считалось прежде областью специальной, интересной только узкому кругу ученых людей, под пером Чуковского превратилось в большую литературу, обращенную ко многим, ко всем, без различия возрастов и профессий. Это наука. Это литература. Вместе.

Мы еще не раз задумаемся: чем обязаны мы Корнею Ивановичу? Еще не раз удивимся его вкладу в нашу культуру. Его влиянию на нас. Неиссякаемой свежести всего, что он создал. Тому, что решительно во всех работах его - в научных, критических и публицистических выступлениях, в мемуарах, в сказках - отразился образ самого Корнея Ивановича - заразительно веселого, остроумного, с молодым, звонким голосом, с огромным талантом его, артистизмом, тонким умом, добрым юмором, с умением любить людей и доверять их вкусу и разуму. Чуковский писал увлекательно и доступно, но никогда не писал упрощенно, никогда не ставил читателя ниже себя. Он уважал читателя и говорил с ним как с равным. Даже с ребенком. И вот этот органический демократизм таланта Чуковского, демократизм его мышления и стиля, в противоположность еще бытующим иногда представлениям, что, дескать, публика не поймет и надо попроще, в сочетании с поразительной творческой щедростью вызывают глубочайшую благодарность и ту всенародную любовь, которыми имя Корнея Ивановича окружено в нашей стране повсеместно.

Корней Иванович печатался без малого семьдесят лет (тоже беспримерное дело). И семьдесят лет без малого беседовал с читателем - с маленьким, с юным, взрослым... Благодаря этому все поколения советских людей его современники, весь народ.

До сих пор не верится, что нет этого огромного, замечательного писателя. Читаешь его - в каждой строке звучит его голос, каждая писана в самом расцвете таланта...

Нет, он не умер. И не умрет никогда.

1969

Перейти на страницу:

Похожие книги

Айвазовский
Айвазовский

Иван Константинович Айвазовский — всемирно известный маринист, представитель «золотого века» отечественной культуры, один из немногих художников России, снискавший громкую мировую славу. Автор около шести тысяч произведений, участник более ста двадцати выставок, кавалер многих российских и иностранных орденов, он находил время и для обширной общественной, просветительской, благотворительной деятельности. Путешествия по странам Западной Европы, поездки в Турцию и на Кавказ стали важными вехами его творческого пути, но все же вдохновение он черпал прежде всего в родной Феодосии. Творческие замыслы, вдохновение, душевный отдых и стремление к новым свершениям даровало ему Черное море, которому он посвятил свой талант. Две стихии — морская и живописная — воспринимались им нераздельно, как неизменный исток творчества, сопутствовали его жизненному пути, его разочарованиям и успехам, бурям и штилям, сопровождая стремление истинного художника — служить Искусству и Отечеству.

Екатерина Александровна Скоробогачева , Екатерина Скоробогачева , Лев Арнольдович Вагнер , Надежда Семеновна Григорович , Юлия Игоревна Андреева

Биографии и Мемуары / Искусство и Дизайн / Документальное
Николай II
Николай II

«Я начал читать… Это был шок: вся чудовищная ночь 17 июля, расстрел, двухдневная возня с трупами были обстоятельно и бесстрастно изложены… Апокалипсис, записанный очевидцем! Документ не был подписан, но одна из машинописных копий была выправлена от руки. И в конце документа (также от руки) был приписан страшный адрес – место могилы, где после расстрела были тайно захоронены трупы Царской Семьи…»Уникальное художественно-историческое исследование жизни последнего русского царя основано на редких, ранее не публиковавшихся архивных документах. В книгу вошли отрывки из дневников Николая и членов его семьи, переписка царя и царицы, доклады министров и военачальников, дипломатическая почта и донесения разведки. Последние месяцы жизни царской семьи и обстоятельства ее гибели расписаны по дням, а ночь убийства – почти поминутно. Досконально прослежены судьбы участников трагедии: родственников царя, его свиты, тех, кто отдал приказ об убийстве, и непосредственных исполнителей.

А Ф Кони , Марк Ферро , Сергей Львович Фирсов , Эдвард Радзинский , Эдвард Станиславович Радзинский , Элизабет Хереш

Биографии и Мемуары / Публицистика / История / Проза / Историческая проза
Отцы-основатели
Отцы-основатели

Третий том приключенческой саги «Прогрессоры». Осень ледникового периода с ее дождями и холодными ветрами предвещает еще более суровую зиму, а племя Огня только-только готовится приступить к строительству основного жилья. Но все с ног на голову переворачивают нежданные гости, объявившиеся прямо на пороге. Сумеют ли вожди племени перевоспитать чужаков, или основанное ими общество падет под натиском мультикультурной какофонии? Но все, что нас не убивает, делает сильнее, вот и племя Огня после каждой стремительной перипетии только увеличивает свои возможности в противостоянии этому жестокому миру…

Айзек Азимов , Александр Борисович Михайловский , Мария Павловна Згурская , Роберт Альберт Блох , Юлия Викторовна Маркова

Фантастика / Биографии и Мемуары / История / Научная Фантастика / Попаданцы / Образование и наука
100 Великих Феноменов
100 Великих Феноменов

На свете есть немало людей, сильно отличающихся от нас. Чаще всего они обладают даром целительства, реже — предвидения, иногда — теми способностями, объяснить которые наука пока не может, хотя и не отказывается от их изучения. Особая категория людей-феноменов демонстрирует свои сверхъестественные дарования на эстрадных подмостках, цирковых аренах, а теперь и в телемостах, вызывая у публики восторг, восхищение и удивление. Рядовые зрители готовы объявить увиденное волшебством. Отзывы учёных более чем сдержанны — им всё нужно проверить в своих лабораториях.Эта книга повествует о наиболее значительных людях-феноменах, оставивших заметный след в истории сверхъестественного. Тайны их уникальных способностей и возможностей не раскрыты и по сей день.

Николай Николаевич Непомнящий

Биографии и Мемуары