Читаем Воспоминания о Марине Цветаевой полностью

После работы я опять была там, пришел и Муля. Наперебой мы доказывали ей, что если она все-таки хочет уехать, то не обязательно ехать завтра же, именно с этой группой писателей, что будут еще группы через неделю-другую, что за это время надо как-то подготовиться, продать какие-то вещи и поехать хотя бы с деньгами.

Она начала колебаться, но возражала, что вещи могут не так скоро продать в комиссионке. Муля предложил сдать вещи на мой паспорт и чтобы я, по мере продажи вещей, высылала ей деньги. Это ее очень обрадовало и как-то успокоило. Она дважды переспросила меня — согласна ли я это сделать, не боюсь ли я — и стала соображать, что продать, что взять с собой, что отдать на хранение каким-то ее старым знакомым, которые жили в каком-то бывшем монастыре, в подвальном этаже, который «не пробьют бомбы». По-моему, в бывшем Симоновском, а может быть, я ошибаюсь.

Кроме того, мы уговорили ее вынуть из мешков тряпки и стали доказывать, что с собой надо брать именно хорошие вещи, чтобы и там их можно было продать или просто поменять на продукты.

Состояние ее и вечером мне очень не понравилось; возбуждение не проходило, глаза лихорадочно бегающие; то она быстро со всем соглашалась, но тут же опять возражала, то опять как будто соглашалась. Мы пробыли там до поздней ночи, то есть до того времени, позже которого нельзя было ходить по улицам. Уговаривали втроем — и Муля, и Мур, и я. Под конец она сдалась, успокоилась, уже ровным голосом сказала, что согласна с нами, что поедет позже с другой группой, что Муля должен узнать завтра же в Союзе писателей, когда намечается отъезд следующей партии писателей и их жен, а пока постарается кое-что продать и собраться как следует. Мы договорились с ней твердо в воскресенье с утра пойти вместе в комиссионку и сдать вещи на продажу. Она как-то даже повеселела.

Незадолго до нашего ухода к ней пришли какие-то старухи, как выяснилось потом, те самые, что жили в монастыре.

Расставаясь, она крепко меня обняла и поцеловала.

На следующий день утром; как только я пришла на работу, раздался телефонный звонок. Звонил Муля: «Нинка, Марина Ивановна в шесть утра сегодня уехала в Елабугу…» — голос у него был глухой, усталый и даже какой-то тоскливый. Я совершенно пришибленная опустилась на стул.

Потом он ко мне зашел и рассказал, что узнал от соседей: Марина всю ночь судорожно собиралась, ссорилась с Муром, но настояла на своем; к шести утра за ними приехал грузовик (наверное, она все же созвонилась с союзом), и она уехала вместе с Муром.

Больше я ее не видала. О ее смерти я узнала от какого-то писателя, пришедшего в Сценарную студию. Кто это был, не помню, но помню, как он вошел в большую угловую комнату студии — кабинет главного редактора Николая Аркадьевича Коварского, где было много народу, тогда, в начале войны, без конца толпившегося в студии, — мне кажется, были там тогда Шкловский, Исаев, Коварский, Прут и еще кто-то — и сказал: «Вы слышали, повесилась Марина Цветаева!»

Помню жуткую тишину, наступившую в комнате.

Сказал, что маму после смерти не видел, что не мог, не было сил войти в избу, где она лежала. Не помню, ходил ли он ее хоронить.

Показывая мне открытку, оставленную ему Мариной; обыкновенная, простая желтенькая почтовая открытка с красной маркой, и на ней несколько строк. Быть может, она сохранилась у тебя, Аля? Не могу поручиться дословно за точность, но, если не изменяет мне память, написано было так:

«Дорогой Мур, прости, но жить больше я не могу. Если увидишь папу и Алю, обними их за меня.

Мама».

ДМИТРИЙ СЕЗЕМАН[243]

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ

Печ. по публикации воспоминаний Д. Сеземана в «Литературной газете» (1990. 21 ноября. № 47).

Болшевская дача, на которой нас разместили, ранее принадлежала покончившему самоубийством Томскому. Места в ней хватило на два семейства: наше и Эфронов, то есть Сергея Яковлевича и Али. Марина Ивановна и Мур, ее сын и мой товарищ, еще оставались в Париже, их приезд на социалистическую родину состоялся в 1939 году. Мы же, Клепинины, были все вместе: моя мать, отчим и я.

Пока что, в 1938 году, жизнь на болшевской даче протекала странно, хоть и спокойно. Странно, потому что обитатели ее жили безбедно, несмотря на то что из нас всех только Аля работала в редакции московского журнала «Ревю де Моску» на французском языке. Сам же Сережа предавался сибаритству, совершенно не свойственному тогдашней советской жизни. Он читал книги, журналы, привозимые Алей из Москвы, объяснял мне систему Станиславского, иногда жаловался на здоровье — не уточняя, что именно у него болело, и ждал гостей. Гости у нас не так чтобы толпились, однако бывали. Приезжала Сережина сестра, Елизавета Яковлевна Эфрон, грузная, тяжело дышавшая женщина, с невероятно красивыми карими, отливающими золотом глазами. Она была режиссером у знаменитого чтеца Дмитрия Николаевича Журавлева, который часто ее сопровождал и пробовал на нас свои новые работы.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Отмытый роман Пастернака: «Доктор Живаго» между КГБ и ЦРУ
Отмытый роман Пастернака: «Доктор Живаго» между КГБ и ЦРУ

Пожалуй, это последняя литературная тайна ХХ века, вокруг которой существует заговор молчания. Всем известно, что главная книга Бориса Пастернака была запрещена на родине автора, и писателю пришлось отдать рукопись западным издателям. Выход «Доктора Живаго» по-итальянски, а затем по-французски, по-немецки, по-английски был резко неприятен советскому агитпропу, но еще не трагичен. Главные силы ЦК, КГБ и Союза писателей были брошены на предотвращение русского издания. Американская разведка (ЦРУ) решила напечатать книгу на Западе за свой счет. Эта операция долго и тщательно готовилась и была проведена в глубочайшей тайне. Даже через пятьдесят лет, прошедших с тех пор, большинство участников операции не знают всей картины в ее полноте. Историк холодной войны журналист Иван Толстой посвятил раскрытию этого детективного сюжета двадцать лет...

Иван Никитич Толстой , Иван Толстой

Биографии и Мемуары / Публицистика / Документальное