Но вернемся к внешнему облику Марину. Да, она была именно такой, как себя описала на вечере «поэтесс», и такой я ее встретила в тридцатых годах в Париже. Правда, у нее больше не было «сумки для бинокля», но было всегда множество сумок и мешков, в руках и «через плечо». И непременно — большой клеенчатый базарный кошель. Она в нем носила все, что удавалось достать для своего бедного житья-бытья: дешевая провизия, лакомства, которые ей дарили друзья, и собранные во время прогулок трофеи: грибы, ягоды, хворост и цветы. Был, конечно, у нее портфель, набитый бумагами, книгами и папиросами. Так запомнилась мне Марина, как некрасовский Влас, с «сумой». Но и с тонкой талией, перетянутой ремнем, уже не юнкерским, а каким-то черкесским.
Интересно повторение темы «тесного» кушака, ремня. Это — принадлежность Марининого одеяния, и символ ее внутренней строгости, собранности.
Платья Марины, наскоро сшитые или перекроенные, все так же напоминали «подрясники». В них было что-то монашеское. Но как ни странно, она всегда нам казалась изящной. Для вечеров, на которых она читала свои произведения, Марина приодевалась и появлялась в зале в красивом костюме, в ожерельях и браслетах. В эти праздничные дни, но и в будни она поражала своей стройностью, достоинством:
И действительно, Октябрь, революционная Москва, голод, холод, страх этих уже далеких голых двадцатых годов еще как будто тяготели над ней тогда, как многие уже успели о них забыть, устроившись на теплые места.
У Марины был тонкий, точно из слоновой кости выточенный профиль. Вся она производила впечатление тонкости, легкости, невесомости, но насыщенных напряжением мускулов, нервов, духа. В юности, как она рассказывает, ее раз приняли за Есенина, из за вьющихся светлых волос на затылке, казавшийся тогда мальчишеским. Это ее очень забавляло, но я ее такой не знала.
Помню ее коротко-обстриженные, гладкие волосы, чуть подернутые дымкой первых серебристых нитей. Туман усталости, скрытой скорби, заволакивал ее бледно-зеленые, близорукие глаза. Она была очень бледна, точно вся кровь отхлынула. Тонкие губы были сжаты. Но когда она читала свои стихи, она оживала, искрилась, как озаренная ярким солнцем.
Вот, кстати, ее автопортрет за чтение стихов на вечере «поэтесс»:
«Стою как всегда на эстраде, опустив близорукие глаза к высокоподнятой тетрадке, — спокойная, пережидаю (сейчас же наступающую) тишину: и явственнейшей из дикций, убедительнейшим из голосов…»
Да, именно так читала Марина и при мне, в Париже. Хочется воскликнуть: «Как похоже! Как верно схвачено! Тут и крайняя близорукость, и жест высокоподнятой руки с тетрадкой, точно дирижирует оркестром, или хором, и „убедительнейшие“, властные интонации».
Даже если позабыть лицо Марины, не забыть ее голоса. Не только на эстраде, но и дома, и среди друзей, она оставалась корифеем. У нее был звонкий, довольно низкий тембр, легко переходивший к высоким нотам. Она говорила сдержанно, но как власть имущая; речь ее напоминала звон бронзы.
Не будучи чисто автобиографическими, стихи Цветаевой почти все отражают важные, значительные моменты ее жизни, или перелом в настроении, новый решительный этап. Очень характерно ее стихотворение «Тоска по Родине». В этих стихах она отрешается от прошлого (Россия) но не принимает и приюта в чужой стране. «Тоска по родине, давно разоблаченная морока», пишет она и далее:
И вот базарный кошель «сума», превращаются в символ вечной странницу. Жаль, что стихи эти не помечены никакой датой, но мысль о своей страннической судьбе Марина часто при мне выражала, это была ее любимая стихия: не отречение, а отреченность. Ужиться, в бытовом смысле, она могла «все равно». Но одну Россию чувствовала и понимала. Если не ошибаюсь, иностранных пейзажей, в ее творчестве почти нет.
О многом пережитом Марина нам часто рассказывала: она умела это делать необыкновенно красочно и живо, с «изображениями в лицах», или подражая чужим голосам и интонациям. Мы не могли наслушаться. Ведь она знала всех поэтов «Серебряного Века» и следующими за ними поколениями, от Блока до Пастернака. Со многими дружила, некоторых горячо любила, как своего «Макса» Волошина. Она мало кого ненавидела, никому не завидовала, перед поэтическим или художественным талантом других — преклонялась. Любила также обыкновенных, простых людей, привязывалась к кошкам и собакам также страстно, как и к человеческим существам.