Николай Глазков всю жизнь был мечтателем, не зря его крохотные комнатки на Арбате походили на старые каюты — ничего лишнего. Круглый стол, диван, в который, казалось, вмонтированы клавиши — так отзывчиво он скрипел. Скрипели и старые громоздкие стулья — их тоже укачивала жизнь. Вещи похожи на своих хозяев. Скрипка назвучивается звуками, а вещи Глазкова — его стихами, иронией, добротой. Он никого не мог обидеть, хотя не любил чинуш. Это для него были последние люди. Все это он сказал в стихах, сказал по-глазковски внятно и горько.
И действительно, старый Арбат — родина глазковского творчества — походил на узкий пролив между скал, где «текли» люди и машины, плескались детские голоса, мелькали деловитые авоськи, но не было ни «парадных», ни праздных людей. Старая, уютная Москва создала поэта и человека Николая Глазкова. И когда он получил по нерадению начальства, он, коренной москвич, квартиру в Кунцеве, где не было никакой Москвы, — это стало, по моему глубокому убеждению, одной из причин его смертельной болезни. Старое дерево поздно пересаживать.
Николай Глазков на отшибе, без привычных друзей, речей и вещей — это трудно представить!
Перед моими глазами стоит первая встреча с замечательным поэтом и человеком. В редакцию издательства «Молодая гвардия», в отдел поэзии, зашел человек в поношенном кривоватом костюме, сутулый, похожий на странника. Я в детстве таких людей видел — их привечала моя бабушка Пелагея Петровна. Он долго, смеясь глазами, как-то исподтишка смотрел на меня и на двухпудовую гирю, которая стояла возле письменного стола.
— Я — Глазков, — то ли подначивая, то ли гордясь, сказал он и подал мне руку. Ладонь была тяжелой и «растоптанной». Такие только у силачей. Потом он выжал передо мной несколько раз гирю.
До этого, признаюсь, я о Николае Глазкове знал смутно.
— Учти, я — великий поэт! — сказал он, кладя мне на стол свою рукопись.
Я не удивился: великий так великий. В литературном институте к такому привык. Удивился я рукописи: на обложке, нарисованной рукой самого поэта, он, Глазков, — голый под струями душа. А сама рукопись состояла из каких-то листков разного размера и цвета — преобладал застарелый желтый цвет. Эти клочки бумаг были похожи на листовки.
— Из какого архива? — спросил я великого поэта. — Что-то смахивает на довоенный папирус.
— Из самсебяиздата! — торжественно произнес Николай Глазков.
— Нужен первый экземпляр.
— А зачем? — несказанно удивился он. — Все равно не напечатаете.
Это была рукопись одной из лучших книг Н. Глазкова «Поэтоград», которую принес в 1961 году поэт в нашу редакцию.
Бывают книги-домоседы, когда поэт «обкашивает» поле вокруг себя; бывают книги-путешествия. «Поэтоград» — книга-путешествие. Но не по морю, не по земле, а — в сердце, столько было в ней встреч с необыкновенным.
Я читал его стихи, вернее, читая, привыкал и думал, что у всех больших русских поэтов были двойники. Но глазковский двойник не стоял у него за плечом, не являлся из зеркала, а сам Н. Глазков был двойником. Но кого? Может быть, утерянной души? Случается, что человека покидает его душа — так бывает в зулусских сказках, — где-то бродит, а человек всю жизнь живет, ожидая ее обратно. Это не значит, что человек остается без души — просто он далеко отпустил ее от себя. Душа в странствии — человек будет богаче ее странствиями. И вот ожидание чуда:
Но это уже не земное, а какое-то марсианское небо.
Книга «Поэтоград» вышла. От комсомольского начальства я получил нагоняй, зато подружился с замечательным поэтом и человеком. И с тех пор получал либо по почте, либо при встрече очередную «самсебяиздатовскую» книжицу от Николая Глазкова, обыкновенно 15–20 страниц, в том числе — прозаическую «Похождения Великого гуманиста». Они у меня хранятся как дорогой раритет.
Две вещи еще сильнее сблизили нас: шахматы и книги. В шахматы мы с ним в его квартире на Арбате играли до одури. Я — по вдохновению и плохо. Он — хорошо и лукаво.
Шахматных досок у него было несколько, и все старые, вытертые, с колченогими фигурами, — ни одной целой, и все из разных комплектов.
В его арбатских комнатенках было темно, тесно — окна загораживали другие дома, во дворике сидели староарбатские старухи. В раскрытое окно был слышен быстрый шелест их разговоров — что-то деревенское было в их облике, хотя одеты они были по-городскому и говорили быстро, «ходко».
«Вот откуда и Николай Глазков, — не раз думал я, проходя по дворику и видя их спокойные лица, — здесь, должно быть, родилась его творческая душа».