Прежде чем приступить к уничтожению жиденького супца и традиционной котлеты с макаронами, Коля обычно и здесь демонстрировал свою лихость. Он брал ломоть черного хлеба, густо намазывал его горчицей, а сверху посыпал перцем и солью (удивительно, но в этой дешевой столовой водились и горчица, и перец!) и с невозмутимым выражением лица съедал его без остатка. Научились этому и мы, и бывали случаи (или очередь слишком длинная, или денег не хватает), когда наши обеды состояли вообще только из трех-четырех ломтей этой молодецкой закуски.
Все эти и подобные им замашки установили за Глазковым репутацию человека из ряда вон выходящего. Находились среди нас и такие, кто в святой простоте заявляли ему в глаза, что он ненормальный. «Вы правы, — кротко соглашался Коля. — Но бестактно, непедагогично говорить мне об этом».
Однако не экстравагантные выходки привлекли меня к нему. Очень быстро я узнал, что мой одногруппник Глазков пишет стихи и считает себя не просто поэтом, а поэтом гениальным. К тому времени я уже кое-что слышал о футуристах, их приемах эпатажа. И стиль поведения Глазкова воспринимал отчасти как свойство его необычной натуры, а отчасти как традиционный и оправданный, как мне тогда казалось (да и сегодня, честно говоря, кажется), способ самоутверждения молодого поэта.
Примерно с 8 класса я заинтересовался поэзией и начал пописывать стишки, скажем прямо, удручающе слабые. Ко времени поступления в институт поэтические вкусы мои были весьма эклектичными. Я чтил Маяковского, Есенина, Гумилева, а вместе с тем мне нравился салонный Виктор Гофман, с книжечкой которого я случайно познакомился, а из современников — Виктор Гусев («Как мы певали, Маша!») и Лебедев-Кумач. Но даже здравствующие поэты были для меня по своей недоступности как бы небожителями.
И вот подарок судьбы. Передо мной живой, настоящий поэт.
Не помню, какое Колино стихотворение я узнал первым. Возможно, это было четверостишье, написанное им еще в 10-м классе:
Меня поразило в этой миниатюре неожиданное соединение смешного и грустного (не поймешь, смеяться тут или плакать), спрессованного в четырех строках, безукоризненных по форме (последнее я чувствовал интуитивно).
А может, это было и еще более раннее его стихотворение, датированное 1936 годом:
Знакомый блоковский ресторанно-цыганский мотив внезапно переосмысляется в контрастной всему лирическому «сюжету», типично глазковской концовке. Простодушно-наивная по форме и полемическая по существу, она неожиданно поднимает традиционно романсовую тему на иной, философский уровень. Словом, стихи Глазкова меня поразили и покорили. Я сразу же стал его благодарным читателем и учеником. Мы подружились.
Дружить с Колей было хорошо, хотя и непросто. Непросто потому, что его искренность и прямота исключали всякую «дипломатию», а особый склад мышления, казалось бы, взаимоисключающее сочетание в его взгляде на вещи логики и парадокса — ставили нередко в тупик.
Любил он при встрече огорошить очередной расхожей формулой-тирадой, которую время от времени заменял новой. Вот некоторые из них: «За что боролись, кровь проливали, по окопам и болотам бродили, свою собственную жизнь корежили? Бей его!» Или: «Да здравствуют голубые изумруды поэзии! За что боролись? Агамемнон был царь!..» Подобные монологи с непривычки озадачивали собеседника, и он не понимал, как, собственно, на них реагировать.
Коля много знал, но был не из тех, кто любит щегольнуть своей эрудицией. Сдержанный и немногословный, он, однако, охотно включался в разговор, если это был разговор честный, заинтересованный, без подвоха.
А говорить с ним было всегда интересно. Он был начитан (и не только в поэзии), отлично знал и любил географию и историю. Единственный лекционный курс, который он аккуратнейшим образом конспектировал, был курс «Всеобщей истории» доцента Герчикова. Кроме всего прочего, Коля был сильным шахматистом. Я тоже любил шахматы и играл, видимо, в силу третьей категории. Коля же в то время, думаю, мог бы иметь вторую.