Под Новый, сорок четвертый год отпустили Лазаря Шерешевского из военных лагерей на побывку. Он пришел в военной форме, возбужденный, порывистый, нервный. Читал новые стихи: «…Я брал с налету счастье, как Житомир, И отходил на выгодный рубеж». Образы были навеяны последними сводками Совинформбюро. В эти дни наши войска вторично оставили Житомир. Было тревожно: снова немецкая танковая лавина покатилась в сторону Киева.
Но были у Лазаря еще и другие стихи — о Лере. Он писал тогда, по выражению Коли, не лирику, а лерику.
В этот вечер Лера уезжала к себе в Дзержинск, она не хотела оставаться с нами на Новый год, что-то у них с Лазарем не ладилось. Тот пытался удержать ее, выскакивал без шапки и шинели за Лерой на морозную улицу, я переживал за друга, выбегал вслед за ним и видел, как Лазарь целовал ее руки, а она резко выдергивала их. Я ненавидел Леру и тоже страдал. А Коля сидел в комнате, безмятежно усмехался и что-то быстро писал. Тогда я впервые услышал его стихи, посвященные Лазарю:
Коля не переживал, подобно мне, и не говорил никаких утешительных слов, зато похваливал новые стихи Лазаря и делал это так, что все страдания обретали для Люсика смысл: можно было и стоило жить. И даже страдать.
Мы встретили сорок четвертый год дружной компанией молодых стихотворцев. Как все, мы пытались заглянуть вперед. Но что могли мы увидеть? За окном, под желтым кругом фонаря, плясали снежинки. Шла война…
Глазков напишет потом о городе, в котором оказался он в годы войны:
Какими бы аксессуарами эпатажа и демонстративного чудачества ни обставлял Глазков свою мечту о Поэтограде, по сути, это была одна из многих утопий человечества о справедливой и радостной жизни:
Поэтоград — глазковский «город солнца» — незабываем…
Воздействие творческого опыта Николая Глазкова на современную поэзию очевидно. Об этом писали Б. Слуцкий, Д. Самойлов, Е. Евтушенко… Но интересно, что, влияя на поэзию в целом, Глазков в то же время является, пожалуй, единственным большим поэтом, который не породил ни одного (подчеркиваю — ни одного!) подражателя или хотя бы плагиатора. Имитировать Глазкова невозможно, это дело безнадежное. Никто ни на секунду — в любом поэтическом самозабвении — не может, по-видимому, почувствовать стиль Глазкова «своим», поддаться столь распространенному сладостному самообману. Настолько органично сливаются в глазковских стихах самобытная личность и по-настоящему оригинальный, неповторимый поэтический мир.
Весной 1944 года Глазков окончательно вернулся в Москву. Мы в это время регулярно переписывались, присылали друг другу стихи. Колины письма всегда были шутливы, хотя жил он, должно быть, нелегко. Литературным заработком тогда Глазков прокормиться не мог — этого заработка попросту не было или был он столь незначителен, что его никак нельзя было принимать в расчет. Коля подрабатывал физическим трудом: что-то грузил, нанимался пилить дрова.
Его поддерживали Лиля Юрьевна Брик и Василий Абгарович Катанян. «Питаюсь я, в основном, у Л. Ю.» (Лили Юрьевны Брик), — пишет он в марте 1944 года. «У Бриков бываю ежедневно», — сообщает он 8 апреля того же года. И снова:
«Я написал два стиха и отправился к Брикам. Там поужинал и поговорил о стихах. Очень хорошо поговорить о стихах».
Первый раз я был проездом в Москве осенью сорок четвертого и, кажется, не успел побывать у Коли на дорогом ему Арбате. Зато с 1946 года, когда поступил в Литинститут, бывал у него часто. Недалеко от Смоленской площади — довольно просторный для центра Москвы двор. В глубине этого двора — двухэтажный, массивный и приземистый дом, в нем-то и обретался Николай Глазков. Я подымался по деревянной лестнице, сворачивая налево, звонил. Дверь обычно открывал сам Коля. «Заходи, милый!» — говорил он, радостно улыбаясь, и мощно, с явным удовольствием, почти до боли сжимал руку.