Как-то один из наших бумажных голубей, с кончиком в черниле, угодил в самое стекло очков Берты, оставив чернильное пятно. Она испуганно вскрикнула, не поняв сперва, в чем дело. И тут нам, наконец, стало стыдно. В классе несколько секунд стояла тишина, а Берта хотела было что-то сказать, но закашлялась и поднесла платочек ко рту. К счастью, прозвенел звонок, и она, ни слова не говоря, вышла. На следующих уроках уже никаких голубей не было. Но после летнего перерыва наша Зигфрид исчезла. Как оказалось, навсегда. Да, она не была педагогом. Ну, а кем были мы?
27. Заболели
В прохладный майский день 1927 года я заболел. Отец осмотрел меня, задумчиво погладил усы и сказал: скарлатина. И я был отправлен в Боткинскую больницу, расположенную тогда почти за городом.
За широким окном палаты синело небо и виднелась свежая майская зелень. Кроме моей койки, было еще три, но они пустовали.
На следующий день меня навестил папа. Он ласково потрепал мои горячие щеки и спросил: «Как дела, Малый?» Я потерся щекой об его прохладную руку и что-то пробормотал насчет книжек. «Книжки? Это можно. Только ты побольше спи».
Мне было непривычно глядеть на папу в белом халате, но он держался в нем свободней, чем в пиджаке. Папа побеседовал со своим приятелем, профессором Киреевым, главным врачом отделения, где я лежал. Киреев — худощавый, костлявый мужчина с пушистыми усами, хорошо знал папу еще со студенческих времен, в Гейдельберге. Они стояли рядом, два седоватых доктора, оставшиеся друг для друга все теми же молодыми буршами, и по тому, как они держались, видно было, что вернулись в свои студенческие времена.
Профессор Киреев подрагивал ногой, а папа покачивался с носка на каблук, и сразу же мне показалось, что их усы наклеенные, а седина искусственная, такое мальчишеское выражение было на их лицах. Они вполголоса болтали, похохатывая и поглядывая друг на друга с дружелюбием старых собутыльников.
Знал бы я, что вижу отца в последний раз и что менее чем через три недели он уже будет лежать на Дорогомиловском кладбище...
Отец подошел ко мне, потрогал мой лоб, взял за нос, покачал его и, слегка улыбнувшись, сказал:
Покажи язык. Я показал.
Кушать хочешь?
Хочу.
— Ну-ну. Хоти.
Посмотри ему горло, — сказал профессор Киреев.
Посмотри лучше ты, — покачал головой отец. И добавил: — Я у своих хуже вижу.
И это было правда. Отец никогда нас не лечил, всегда приглашал друзей, а они его — к своим близким. Волнуются, что ли?
Потом отец взял Киреева под руку, и они стали прохаживаться по палате, а высокая, молодая и краснощекая медсестра начала перед ними вертеться, делая вид, что поправляет на мне одеяло. Ее звали Оля, и это овальное имечко очень к ней шло, как и белый халатик, перехваченный в талии. Как вы понимаете, я уже почти успел в нее влюбиться и не скрывал, что ее присутствие мне приятно.
Отец еще немного поговорил с Киреевым и ушел. Как оказалось, навсегда.
А через день пришла мама. Папа, сказала она, заболел. И далее мне о нем начали говорить неопределенно, да и я скоро стал не в состоянии все воспринимать. Но это потом. А поначалу меня перевели в палату, где лежало человек десять взрослых — в то лето была эпидемия скарлатины, и большинство из них уже выздоравливало. А я почему-то слабел день ото дня.
Взрослые любили подсаживаться ко мне. Я рисовал их портреты, и они с радостным удивлением глядели, как под моим карандашом появляются их лица.
Я запомнил среди всех этих больных двух — высокого, плечистого красавца брюнета Громова и Сережу со странной фамилией Будьздорф, белесого, среднего роста, худого и горбоносого. Когда я совсем ослабел, они оба сажали меня к себе на плечи и так прогуливались по палате.
Громова навещала молодая женщина, и когда она приходила, они оба неловко глядели по сторонам. Громов при этом болтал ногой в больничной тапке и все расспрашивал, «как у нас там», «что наши». Женщина отвечала ему немногословно, тихо, и видно было, что им хотелось остаться вдвоем. После того, как она уходила, Громов обычно натягивал одеяло до носа и делал
вид, что спит. Но не спал. Просто лежал с закрытыми глазами и изредка глубоко вздыхал.
Что до Сережи, то он любил играть со мной в поддавки, и когда приходила мама, то бывал с нею весьма предупредителен, называя мамашей. Сережу никто не навещал, думается, ему было тогда лет тридцать пять, и, кроме скарлатины, не в порядке оказались еще и легкие. В его манере держать себя чувствовалось некоторое озлобление. Но со мной он был ласков, очевидно, зная истинное состояние моих дел.