К тому же, если примитивное сознание нельзя проанализировать без построения гипотезы, упомянутое расщепление наблюдается более непосредственно. Неоценимую помощь в этом нам оказывает одно из воспоминаний детства Эдмунда Госса. Когда однажды его обман остается без наказания, Эдмунд догадывается, что отцу известно не все. И вот это открытие – что некоторые вещи знает лишь он один, – по всей видимости, укрепило самосознание ребенка.
Вера во всеведение и непогрешимость отца умерла безвозвратно. Быть может, он и знал очень мало, ибо в тех обстоятельствах ему оказался неведом факт такой важности, что если не знать его, остальное вообще не важно… Но из всех мыслей, захлестнувших в критическую минуту мой примитивный и незрелый мозг, самая интересная – что я нашел товарища и наперсника в себе самом. В мире существовал секрет, и он принадлежал мне, мне и кому-то, кто жил в моем теле. Нас было двое, и мы могли вести беседы. Трудно описывать такие рудиментарные чувства, однако несомненно, что в тот момент под видом двойственности мне внезапно явилось чувство своей личной индивидуальности, и так же несомненно, что найти в себе понимающего слушателя было большим облегчением[12].
Интерес этого рассказа очевиден. Пока ребенок верил во всеведение отца, его собственное «я» не существовало, то есть свои мысли и действия ребенок считал если не общими для всех, то по крайней мере детально известными родителям. В день, когда обнаруживается, что родители знают не всё, ребенок тем самым открывает существование своей субъектности. Конечно, это событие позднее и касается уже высокого уровня развития личности. Но мы ясно видим, что самосознание действительно продукт расщепления реальности, а не примитивной интуиции, и что расщепление реальности вызвано социальными факторами – отделением точек зрения других от своей собственной.
С точки зрения того, как соотносятся взгляд на собственное тело извне и ощущение его изнутри, интересно было бы вернуться к вопросу об использовании ребенком формы первого лица. Известно, что дети начинают говорить о себе в третьем лице раньше, чем использовать местоимение «я». Имбецил, описанный Анри Валлоном[13] (p. 436), получая наказание, говорит: «Смотри, как Фернану [ему самому] влетело!» А девочка (2;9), которую наблюдали мы, спрашивала: «Я – ты же девочка, правда?», имея в виду: «Я же девочка, правда?» Болдуин и целый ряд других авторов утверждали, что это указывает на существование проективной стадии: ребенок видит себя как бы вне своих мыслей, как бы «спроецированным» на зеркало у себя перед глазами, и чувство субъектности здесь отсутствует. С их интерпретацией спорили многие. Вильхельм Расмуссен видит в этом лишь подражание окружающим, которые, естественно, называют ребенка по имени, а не местоимением «я». Г-н Делакруа в своей прекрасной книге «Язык и мышление» рассматривает «я» исключительно как грамматическое средство.
Нам же кажется, что за вопросом грамматики стоит вопрос логики отношений. Ребенок, уже 8–9-летний, говорит: «У меня есть брат Поль», но делает вывод, что у Поля брата нет (J. R., гл. II, III), за неумением отличить свою точку зрения от точки зрения других. Так может быть, употребление первого лица – тот же случай? На самом деле на этом этапе ребенку трудно даются все показатели притяжательности. Эмиль Эггер заметил в свое время, что когда ребенка (1;6) просят: «Покажи, где у меня нос, где у меня рот и т. д.», он показывает на собственные нос и рот. Чтобы он правильно понял, нужно попросить: «Покажи, где у папы нос».