Авторское самолюбие мое было задето, и я ответил какой-то дерзостью, за которую и был наказан.
С тех пор я сильно переменился. Я больше не отказываюсь ставить вопросительные знаки во всех местах, где полагается их ставить. Я даже был бы не прочь ставить такие знаки — и притом очень большие — в конце всего, что я пишу, что говорю и что думаю. Бедная моя матушка, будь она еще жива, пожалуй, сказала бы, что теперь я их ставлю слишком много.
VII. Наварин
Я с незапамятных времен знал г-жу Ларок, которая жила с дочерью в нашем доме и занимала маленькую квартирку в глубине двора. Это была старушка родом из Нормандии, вдова капитана императорской гвардии. Она уже давно лишилась зубов, и ее мягкие губы уходили под десны, но щеки у нее были круглые в румяные, как яблоки ее родины. Не имея ни малейшего представления о бренности природы и о недолговечности всего земного, я считал ее современницей первых дней мироздания и обладательницей нетленной старости. Из матушкиной комнаты видно было увитое настурциями окно, на котором попугай г-жи Ларок распевал игривые и патриотические куплеты. В 1827 году его привезли из Ост-Индии и назвали Наварином[160]
в честь морской победы, одержанной над турками соединенными усилиями французского и английского флота, — победы, весть о которой пришла в Париж в тот самый день, когда туда попал попугай. Предполагалось, что, когда Наварин прибыл в Европу, он был уже не первой молодости. Тщательно заботясь о нем, г-жа Ларок каждое утро выносила его на окно, чтобы старик мог насладиться оживлением, царившим на нашем дворе. Трудно понять, что за удовольствие мог получить этот американец, глядя, как Огюст моет экипаж г-на Беллаге или как дядюшка Александр выдергивает траву, растущую между камнями мостовой, но он отнюдь не казался опечаленным своим длительным изгнанием. Не знаю, точно ли я угадал его мысли, но он как будто радовался своей силе, и действительно это была необыкновенно мощная птица. Стоило Наварину схватить серыми лапками какую-нибудь деревяшку, как он немедленно расщеплял ее своим крепким клювом.Я всегда любил животных. Но в ту пору они внушали мне почтение и какой-то благоговейный страх. Я угадывал в них более здравый ум, чем мой, и более глубокое чувство природы. Пудель Зербино, казалось мне, знал множество вещей, для меня недоступных, а нашему ангорскому коту — красавцу Султану Махмуду, понимавшему язык птиц, — я приписывал какие-то таинственные свойства и дар предвидеть будущее. Однажды матушка повела меня в музей Лувра и показала в египетских залах мумии домашних животных, спеленатые в полосы материи и пропитанные ароматическими веществами.
— Египтяне, — сказала она мне, — обожествляли животных, а когда они умирали, тщательно бальзамировали их.
Не знаю, что думали древние египтяне об ибисах и о кошках, не знаю, были ли животные первыми богами человека, как это принято утверждать сейчас, но сам я был очень близок к тому, чтобы приписать Султану Махмуду и пуделю Зербино сверхъестественное могущество. И особенно чудесными в моих глазах их делало то, что они являлись мне во сне и беседовали со мной. Однажды мне приснился Зербино: он рыл лапами землю и выкопал луковицу гиацинта.
— Вот так же и маленькие дети, — сказал он мне. — До своего рождения они находятся в земле, а потом распускаются как цветы.
Итак, несомненно, что я любил животных; я восхищался их мудростью и с некоторой тревогой вопрошал их о разных вещах в течение дня, а ночью они приходили и обучали меня натурфилософии. Птицы не являлись исключением и тоже пользовались моей любовью и глубоким уважением. Я почитал бы Наварина, как отца, я осыпал бы этого старого кацика знаками внимания и преклонения, я стал бы его покорным учеником, если бы… если бы он позволил. Но он не позволял мне даже смотреть на себя. При моем приближении он начинал раздраженно раскачиваться на своем насесте, взъерошивал перья на шее, смотрел на меня горящими глазами, угрожающе раскрывал клюв и высовывал черный язык, толщиной со стручок. Мне очень хотелось узнать причину этой враждебности. Г-жа Ларок считала, что она возникла в те далекие времена, когда я, еще несмышленый младенец, не умевший ходить, заставлял подносить меня к попугаю, протягивал пальчики к его голове, стремясь потрогать его сверкавшие, как рубины, глаза, и пронзительно кричал оттого, что не мог схватить их. Она любила Наварина и старалась найти для него оправдание. Но можно ли было поверить в такое глубокое, такое упорное злопамятство?