— Но именно этот крик, — стал отвлекаться на упреки Орест, — окончательно вывел меня из какого-то странного полузабытья. Преодолел я кладбище, перемахнул через каменную ограду, а там дорога. И как раз возле меня, из-за угла кладбищенской ограды, обозник-румын на подводе выкатывается. Я к нему, но топором не достал, он каким-то чудом чуть раньше на дорогу вывалился, а ружье на подводе осталось. Вот этой подводой Христос меня, видно, и отблагодарил за свой новый терновый венец.
— Прямо-таки новозаветный сюжет, — командир только сейчас передал флягу Отшельнику.
— Как я гнал лошадей через пригородное село, и почему подвода не разлетелась в щепки — это только он, Господь, и знает. Затем еще и по лесу гарцевал, по такой дороге, что подвода действительно начала рассыпаться. Гнал, пока на склоне какого-то лесного оврага кони не попадали. Хотя никто за мной не гнался — это я видел точно. Наверное, от страха своего убегал, от смерти, от судьбы.
Беркут тогда поверил ему и оставил в отряде. Отшельник нужен был партизанам еще и потому, что хорошо знал лагерь и систему его охраны, а Беркут как раз готовил нападение на него. И было что-то чернокнижно-закономерное в том, что после неудачного предрассветного налета на лагерь, из которого Орест когда-то с таким трудом вырвался, во время боя на кладбище, его, раненного в плечо и с пустым карабинным магазином, вновь взяли в плен.
Операция не удалась, освободить пленных партизаны так и не сумели. Не их это был день, явно не их. И готовиться к подобной операции следовало основательнее, и людей у Беркута было слишком мало. А главное, лагерь оказался совершенно неподготовленным к восстанию, на которое партизаны очень рассчитывали.
Единственное, что им посчастливилось сделать, так это, по просьбе Отшельника, напасть на часового у сооруженной им виселицы, а саму виселицу сжечь. Вот только платой за сожжение стала потеря отрядом самого Отшельника, вновь оказавшегося в руках офицеров СД.
То, что Борман увидел в комнате отдыха, почему-то заставило его содрогнуться. Фюрер лежал на узкой, застеленной серым солдатским одеялом кровати, положив ноги на прямую, без какой-либо вычурности, массивную спинку. Он не спал, однако на вошедших не обратил никакого внимания, и продолжал лежать, уставившись взглядом то ли в серость влажноватой, отдающей затвердевшим бетоном стены, то ли в висевший над дверью портрет Фридриха Барбароссы.
Казалось бы, обычная житейская ситуация: человек лежит на кровати, мало ли что — устал, прихворнул, захотелось поразмышлять «наедине» с императором Барбароссой или же просто побыть наедине с самим собой. Но именно то, что, едва оказавшись в бункере, фюрер сразу же, словно новобранец в недоотрытый окоп, залег в еще не приготовленную для него постель, как раз и показалось Борману неким тревожным предзнаменованием. На которое, судя по всему, и намекал бригаденфюрер Раттенхубер.
«А ведь, может быть, сейчас фюрер мысленно видит себя в окруженном врагами бункере, в последние часы существования этого рейхспристанища. В такой вот позе безучастности, в таком душевно-нравственном состоянии отрешенности и прострации он и проведет последние часы перед пленением или самоубийством… — вновь с содроганием вспоминал рейхслейтер о догадке Раттенхубера: «Фюрер предчувствует!» — Вдруг он и в самом деле предчувствует?! Уже теперь, задолго до…»
— Нас осталось очень мало, Борман, — трудно было предположить, что голос принадлежит фюреру. К тому же казалось, что произнесенные Гитлером слова зарождались из мрачной тишины бункера, из толщи стен, из духа подземелья, из витающего подземной рейхс-канцелярией предчувствия гибели.
И Борману даже не верилось, что этот лежащий на кровати, исхудавший, тщедушный человечек имеет к ним хоть какое-то отношение.
— Вы правы, мой фюрер, нас мало, — с дрожью в голосе произнес Борман.
— Нас уже слишком мало, и мы — последние. Наша гибель — и есть гибель рейха.
— Когда мы начинали, нас тоже было мало, мой фюрер, ничтожно мало. И никто не верил, что мы поднимемся к вершинам власти.
— Никто… не верил, — сокрушенно покачал головой фюрер.
— Однако же мы поднялись.
Фюрер закрыл глаза и замер, как-будто прислушивался к внутреннему чутью.
— Мне самому порой не верится в это, Борман.
— Точно так же с трудом будет вериться и нашим потомкам, не говоря уже об историках рейха.
— Пока мы шли к вершине власти, мы были едины и убеждены в своих силах и своем предназначении. Так почему же сейчас, когда в наших руках вся Германия, половина Европы, в наших рядах столько подлости и предательства, столько неправды и неверия?! Предательства, предательства, вокруг одни предательства! Мириться с этим дальше нельзя. Может, все это время я был слишком мягок со своими врагами? Кто это из великих римлян сказал: «Пусть ненавидят, лишь бы боялись!»? Ведь сказал же кто-то.
— Кто-то сказал, из великих… — невнятно и растерянно пробормотал рейхслейтер.
— Так, может, я и в самом деле слишком поздно начинаю проявлять свою твердость? Если не так, то почему меня все ненавидят, но никто не боится?