В начале декабря, забравшись на стену, я услышал, как открываются ворота. Припав к стене, я увидел, что по главной аллее въезжает «мерседес» с вымпелом командующего немецкими войсками в Нормандии. За рулём был Ханс, один в машине. Я не знал, для чего он вернулся сюда: чтобы подготовить усадьбу для немцев или чтобы помечтать о Лиле, как я. Вечером я украл пять бидонов бензина в «Прелестном уголке» — его щедро поставляли туда немцы — и перетащил их по одному в усадьбу. В ту же ночь я поджёг её. Огонь плохо разгорался, мне пришлось немало потрудиться; я бегал из комнаты в комнату, спасая свои воспоминания, ожидая, чтобы пепел укрыл их навсегда. Когда наконец пламя поднялось до крыши, я с трудом заставил себя уйти — столько сочувствия виделось мне в этом огне.
Наутро меня арестовали, отправили в Клери и учинили допрос с пристрастием. Французская полиция тем более нервничала, что речь шла о её престиже в глазах немцев. Для властей я был идеальным виновником: речь шла о выходке неуравновешенного человека без всяких «террористических» намерений.
Я ничего не отрицал — я только отказывался отвечать. Я думал о моих товарищах Легри и Косте из организации «Надежда», которые не заговорили под пыткой: если бы несколько пощёчин и ударов кулаком могли склонить меня к признаниям, значит, память подвела бы меня первый раз в жизни. Так что после серии оплеух я глупо улыбнулся, а потом сделал вид, что впадаю в мрачное отупение, что несколько обескуражило полицейских.
Дядя поклялся, что я неделю не вставал с постели; доктор Гардье проехал в своей двуколке тридцать километров, к великому неудовольствию коня Клементина, чтобы подтвердить его слова; но власти держались за «поступок неуравновешенного субъекта», и на следующий день допрос возобновился в присутствии двух немцев в штатском.
Я сидел на стуле спиной к двери. Вдруг я увидел, как оба немца вытянулись с поднятыми руками, и, не взглянув на меня, мимо прошёл Ханс. У него было напряжённое лицо, челюсти сжаты. Чувствовалось, что он с усилием сдерживает свою досаду и презрение. Он не ответил на гитлеровское приветствие людей Грюбера и обратился к комиссару по-французски:
— Я не понимаю этого ареста. Я не понимаю, как Людовик Флери, которого я хорошо знаю, мог оказаться в «Гусиной усадьбе» в ночь поджога, так как я видел его в это время в доме его дяди в Кло, откуда я ушёл очень поздно после долгой дискуссии по поводу воздушных змеев с мэтром Амбруазом Флери. Таким образом, полностью исключается, что он мог быть поджигателем, так как, по свидетельству очевидцев, огонь был виден за несколько километров со всех сторон с одиннадцати вечера.
Моим первым побуждением было отвергнуть эту помощь и защиту сильнейшего, и я чуть не встал и не крикнул: «Это я поджёг усадьбу». Прежде всего в моих взволнованных мыслях вспыхнуло прежнее раздражение против жеста, в котором я сперва увидел больше аристократической надменности и чувства превосходства, чем душевного величия. Но мою старую вражду вовремя погасила догадка: Ханс оставался верен тому, что нас одновременно объединяло и разделяло, — Лиле. Он по-настоящему любил её и хотел спасти то, что во мне составляло смысл его собственной жизни. В этом высокомерном виде, в презрении, с которым он обращался к моим обвинителям, я распознал знак верности воспоминанию: он пришёл защищать не меня, а нашу общую память.
Он даже не стал ждать, пока ему зададут вопросы, и вышел: свидетельство немецкого офицера нельзя было подвергать сомнению. Меня немедленно освободили. Дядя, доктор Гардье и конь Клементин доставили меня домой. Не было ещё людей, которые так молчали бы обо всём, что имели сказать друг другу. Только когда мы прибыли и доктор Гардье и конь Клементин направились в Клери, дядя спросил меня:
— Ты зачем поджёг эту лачугу?
— Чтобы всё осталось как было, — ответил я, и он вздохнул, потому что знал, что уже тысячи французов мечтают об огне, «чтобы всё осталось как было».
Никто в наших краях не сомневался в моей виновности. Те, кто начал прислушиваться к первым призывам к «безумию», передававшимся не только по лондонскому радио, но и по всем другим волнам, выказывали мне нечто вроде робкого сочувствия. Другие меня избегали — те, кто хотел выйти сухим из воды и затаиться и выжидать, подчёркивая таким образом благородство безумия. Не многие верили в победу союзников — самое большее, говорили о возможности заключения сепаратного мира за счёт русских.