Вообще говорили, что он способен увести любую женщину, какую только захочет. Франциск Ассизский свистом причаровывал птиц, ну а Модильяни очаровывал женщин. Каждому свое! Бывают такие мужчины, особенно среди темноглазых утонченных красавцев. Что и говорить, бывают! И «высвистывают» они себе — минутное веселье, а бедным доверчивым птичкам — погибель…
— Как можно работать в таком шуме? — спросила Анна, чтобы скрыть смущение.
Модильяни ответил так, как всегда отвечал женщинам (один из его приятелей даже записал эти слова, настолько часто они повторялись):
— Да, здесь тяжело… Я из Италии, где все дышит искусством. О Флоренция! Или родной мой город Ливорно… Меня тянет туда. Счастье там, и там здоровье… Но живопись сильнее. А только в Париже я могу работать — страдать, быть несчастным, но работать!
«Страдать, быть несчастным…» Анна не знала, что это уже начался знаменитый свист Франциска Ассизского. «Голос его как-то навсегда остался в памяти» — строка из ее будущих мемуаров. «Пьянея звуком голоса, похожего на твой» — строка из будущих стихов.
Слабея и пьянея от этого голоса уже сейчас, она взглянула на стакан, стоящий перед Модильяни, и художник вызывающе кивнул:
— Алкоголь отгораживает от всего. Уводит внутрь самого себя. Я пью не для веселья. Это тоже для работы…
Конечно, он лукавил. На Монмартре Модильяни предпочитал вдохновенья ради бегать за девочками, а не заглядывать на дно бутылок, ну а на Монпарнасе уже пил по-черному. Но это было полбеды. Еще в Ливорно — портовый город, ну что с него возьмешь! — он начал пробовать наркотики. А на Монмартре свел дружбу с художником-яхтсменом Пижаром, который обожал опиум и держал на дому небольшую курильню (в ту пору это еще не преследовалось законом). Выкурить у Пижара трубочку было даже признаком хорошего тона.
Фернанда Оливье, любовница и натурщица Пикассо, обитательница Монмартра, вспоминала через много лет: «Самые близкие друзья — когда сколько придет, — растянувшись на циновках, с удовольствием проводили здесь время в атмосфере утонченности и интеллектуальности. Гости попивали чай с лимоном, беседовали, колдовали в полутьме над пламенем опиумной лампы, подставляя на длинной игле белые шарики. Незаметно текли часы, создавалось ощущение близости и взаимопонимания…»
Впрочем, Модильяни предпочитал опиуму более мягкий гашиш в сочетании с алкоголем. Возможно, он был под кайфом, когда встретился с Анной. А может быть, в тот раз наркотиком оказалась она сама, не зря же потом он целых два года не мог «избавиться от зависимости» этой любви.
Наверное, вид у него был соответствующий. Да и Анна, конечно, стала сама не своя. Поэтому Гумилев, появившийся в это мгновение в зале, мигом понял, что случилось что-то неладное с его женой, с этой девой с печальным лицом: в тихом голосе слышались звоны струны, в странном взоре сливался с ответом вопрос… Он озлился, потому что чего-то в этом роде он ждал всегда. Ждал и боялся, что его предвидение сбудется! Поживите-ка с любимой, но не любящей женщиной — и тоже станете таким же провидцем.
Гумилев злобно сказал, что пора уходить из этого сарая. Разумеется, сказал по-русски. А Модильяни вдруг заговорил обиженно, сварливо, что просто свинство — говорить при нем на чужом языке. Что это дурной тон, c’est le ton mauvais!
Он не знал, с каким задирой имеет дело! Как ни плохо Гумилев знал французский, последние слова он понял! Гумилев захотел ударить этого омерзительно красивого бродягу в красном шарфе, но поступил иначе — высокомерно сунул руки в карманы и ответил… непереводимой игрой слов, понятной только истинно русскому слуху.
— Нам пора, — заспешила Анна, понимая, что эту натянутую тетиву — ревность мужа — нельзя слишком долго испытывать на прочность.
Модильяни поглядел с отчаянием:
— Где вы живете? Я увижу вас еще?
— Я сама приду сюда когда-нибудь, — сказала она, лживо улыбаясь и бросая быстрый взгляд в сторону Гумилева: мол, не пойми превратно, я говорю так всего лишь из вежливости. Но Модильяни получил другой взгляд, который вселил в него надежду: она придет, не обманет!
Улыбнулся — Гумилев с отвращением посмотрел на его яркие, словно плотоядные губы. Ударить бы… убить! Однако сейчас он чувствовал себя совершеннейшим ягуаром из своего же собственного стихотворения — тем самым, который крался к людскому жилью за добычей, но был очарован прекрасной, нежной девой с поступью лани, со взором королевы, в ярких подвесках, по которым скользил лунный луч, и утратил свою ярость, после чего достался, как шакал, в добычу набежавшим яростным собакам.