Вот странно: столкнулись в пространстве два метеора… Нет, две планеты… Нет, две звезды, два солнца… Эта встреча дала русской поэзии прекраснейшие из стихов. Во французской живописи эта встреча почти ничего не оставила — так, мимолетный очерк силуэта канатной плясуньи… Может быть, потому, что Анна лучше умела
Амедео умер в 1920 году, но Анна узнала об этом много позже. «В начале нэпа, когда я была членом правления тогдашнего Союза писателей, мы обычно заседали в кабинете Александра Николаевича Тихонова (Ленинград, Моховая, 36, издательство „Всемирная литература“). Тогда снова наладились почтовые сношения с заграницей, и Тихонов получал много иностранных книг и журналов. Кто-то (во время заседания) передал мне номер французского художественного журнала. Я открыла — фотография Модильяни… Крестик… Большая статья типа некролога; из нее я узнала, что он — великий художник XX века (помнится, там его сравнивали с Боттичелли), что о нем уже есть монографии по-английски и по-итальянски…»
Узнала в начале нэпа… Однако свои воспоминания о Модильяни Анна написала лишь в 1964 году. И то — такое впечатление, что только после просмотра «достаточно пошлого» (ее выражение) фильма «Монпарнас, 19», где ее незабытого и незабываемого любовника играл невероятно красивый Жерар Филип (он должен был понравиться этой ценительнице мужской красоты!), а Жанну Эбютерн — юная и прелестная Анук Эме. Разумеется, тонкая фигура и изысканная прелесть актрисы должны были раздражить Анну Андреевну, которая к тому времени несколько… скажем так, окаменела. Как та ложноклассическая шаль, возвеличенная Мандельштамом. С другой стороны — оксфордская степень доктора гонорис кауза[16]
, то-се… Степень Анна вполне заслужила, а вот окаменения, конечно, нет. Но что же делать, что делать, все там будем! Однако она никогда не забывала, что в свое время отдала бы — не глядя, без раздумий! — всю свою последующую славу (и эту пресловутую гонорис кауза!) за неизменность и вечность любви одного неизвестного художника, за то, чтобы заклясть, задержать,Красота полудня
(Карл Брюллов — Юлия Самойлова)
— Отныне мы будем вместе всегда, навеки, нераздельно. Вспомнят меня — тотчас вспомнят и тебя. А если зайдет речь о твоих чудачествах и страстях, скажут, что я, твой художник, был предметом одной из них.
— Самой пылкой страсти! Самой невероятной! Самой длительной!
— О, ты… ты лгунья!
— Но я твоя лгунья!
— Моя… Моя самая обворожительная лгунья на свете!
И два нагих тела сплелись в объятии на кроваво-алом бархатном покрывале, брошенном прямо на деревянный помост, где художник устраивал своих натурщиков, чтобы ноги их не зябли на мраморном полу мастерской.
Насытившись друг другом, они лежали, глядя в высокий, тающий во мраке (уже вечерело) потолок, украшенный фресками, поблекшими от времени. Лежали, то обмениваясь усталыми, ленивыми поцелуями, то одновременно поворачивая головы к огромному полотну, установленному у стены на прочных держателях. Краски этого полотна были столь насыщены и живы, что спорить с их внутренним свечением наступающей ночной тьме было бессмысленно. Эти краски озаряли и согревали тела любовников ярче и теплее пламени костра. Они же питали и поддерживали их неспешный разговор.
— Моя грудь…
— Твоя грудь?
— Моя грудь слишком роскошна на этой картине.
— Твоя грудь на этой картине даже совершеннее, чем в жизни!
— Ах так?!
Звук шутливой пощечины.
— Мои глаза…
— Твои глаза?
— Знаю, что ты сейчас скажешь! Что мои глаза на картине даже обворожительнее, чем в жизни.
— О нет, это невозможно. Даже моя кисть не в силах передать красоты твоих очей, мое итальянское солнце!
Звук долгого, долгого поцелуя.
— И все же моя грудь… Ах нет, погоди, не тронь меня, я устала! Тебя станут упрекать за то, что ты бросил меня на мостовую в самой соблазнительной позе, да еще обнажив мою грудь.