Когда мы с мамой пришли, в доме уже был освоен шутливый рассказ о том, как удалось Тихонову то, что никому не удавалось. Рассказывалось, что Тихонов оказался непобедимым в стихах и в самых невероятных историях, которые здесь слушали и как начало стихов, и как их продолжение. У всех был предел каких-то физических и душевных сил, у всех, но не у Тихонова. Он начинал новый рассказ, когда все рассказы казались исчерпанными, а когда все были пресыщены стихами, он брал Баратынского со словами: «Вы этого еще никогда не слыхали», и, черт возьми, уже читанное сегодня стихотворение звучало по-новому. Он читал, прерывая строчку — слушайте, слушайте, это невероятно, — и еще раз прерывал строчку, показывая на спящего гостя, и хохотал, как только он один умел хохотать, — покачиваясь над книгой и заложив обе руки под колени. Действительно, и этот не выдержал, и этот свалился, а он все читал и читал…
Помню, что в тот вечер, когда мы пришли к Марии Константиновне, чтобы поздравить ее, мама играла мою любимую «Фантазию» Шумана, помню, что Ирочка Неслуховская, младшая сестра, пела «Успокой меня, неспокойного, осчастливь меня, несчастливого», помню, что я заснул и что мама меня разбудила, помню, что мы возвращались домой пешком и долго стояли у Дворцового моста, который как раз только что развели… Но всего больше я помню шум стихов на Зверинской.
Мост свели, и мы с мамой побежали по влажным камням, мама бранила себя за то, что мы так долго задержались, и успокаивала себя тем, что завтра воскресенье, а я шел и бормотал: «мама, мама, мост, мост, конь, конь», — это шумели во мне тихоновские стихи.
— «Мы разучились нищим подавать, дышать над морем высотой соленой, встречать зарю и в лавках покупать за медный мусор золото лимонов», — читал Суворов в комендантской избе в Вирках, а я вспоминал детство, Зверинскую и глуховатый голос Тихонова.
Когда в сорок втором я пошел с Суворовым к Тихоновым, я шел и мучился ревностью. Но я и сейчас не могу сказать, кого и к кому я ревновал.
Был дом — Зверинская, 2. Но этот дом был домом не только поэта Николая Тихонова.
Это был и дом Марии Константиновны с ее уменьем заглядывать в искусство и безошибочно отличать настоящее от подделки. Это был и ее дом с неисчезающим Пиранези, с исчезнувшими «нецуки», которых давно заменили китайские фигурки из нефрита и мыльного камня. В первую блокадную зиму Мария Константиновна зажигала вонючую плошку и, смеясь, пародировала известного чтеца, много и плохо читавшего Шекспира: «Вот факел я зажгла, чтоб путь твой в жизни он освещал». Она выдерживала любую стихотворную волну, мелочь плескалась где-то на пороге, а большая прибойная набиралась здесь сил, мужала и шла в поход.
Дом этот был и ее сестер, и ее отца, умершего в прошлую зиму, Константина Францевича Неслуховского, старого военного, ученого, который в сентябре сорок первого говорил мне: «Армия не может больше отступать, и она больше не отступит. Смотри», — и твердой рукой картографа он показывал на последний рубеж — Пулково, Колпино и Усть-Тосно.
Я не спрашивал, как отнесутся к Суворову в этом доме, я в этом не сомневался, но я ревновал его к этому дому, к его тайнам, мне хотелось, чтобы Суворов повидал Тихонова и прочел ему стихи, и я боялся, что он в этом доме станет своим. Конечно, я этого хотел, но еще больше я этого боялся.
Много лет спустя я прочел у Тихонова строчки, посвященные Георгию Суворову:
«Красновато-бронзовые щеки Суворова, обветренные боевыми дорогами, опаленные огнем непрерывных сражений, делали его похожим на индейца. Говорят, есть в Сибири остатки таких старых племен — ительменов. Вот он был похож по цвету лица на такого ительмена. Движения его были уверенные и ловкие. Он как будто был сделан весь из красноватого металла. Закалка охотника и солдата чувствовалась в его сильных руках и широких плечах. Его полевая сумка была переполнена цветами…»
Но ведь это портрет молодого Тихонова, это автопортрет. Конечно, Тихонов писал о Суворове, но перед нами возникает молодой Тихонов. И этому есть объяснение. Когда Тихонов познакомился с Суворовым, это было как встреча со своей молодостью.
Помню чтение стихов до утра, помню две бурки, как всегда брошенные на пол, — я и в мирное время иначе не спал здесь, — кислый запах кавказской шерсти, ночь или очень раннее утро, мы с Суворовым просыпаемся и оба не можем понять, что произошло с нами. Но то, что с нами произошло, так хорошо, что любое продолжение может это испортить. И мы уходим, оставив записку.