— И не только в пивной. «Куда ни сунься — сплошь голодрама!», — как говорил мой боцман. Особенно в кино. В ихнем кино без голодрамы ни шагу. Наши киношники все больше чудят-мудрят, а те вроде дурочку валяют; так возле драки свистят — для пущей неразберихи. Пойми правильно… — Курослеп перешел на серьезный тон — для Нерецкого. — Что противно? Какая-то пивная харя думает, что его голодрамы под музыку — как раз то, что мне надо, понимаешь?.. Ему по нраву, значит, и мне подойдет!.. Да моя душа — это моя душа! Ее никакой Моцарт не заменит, а он мне «для души» голых дур сует!..
— Верно. «Ибо жизнь моя есть день мой, — и он именно мой день, а не Сократа или Спинозы».
— Я слыхала, у них голодрамы, а любви нет… — Манечка смотрела на Нерецкого по-умному, нос у нее сильно блестел. От возмущения, должно быть.
— Кое-какая есть…
— Я слыхала, они по расчету сходятся, — сказала Манечка.
— Точно. И — все вдруг!.. От чего получаются демографические взрывы, слыхала?.. — Курослеп перешел на шепот.
Манечка хохотнула — «так и быть, прощаю» — и принялась заново красить губы.
— Болтают черт-те чего!.. — прорвало молчавшую Нинель. — Грамотные больно, дурей себя нашли. Взрывы какие-то…
— Тебе всерьез говорят! От них скоро жрать нечего будет! Думаешь, баб и в жизни душат, как в кино?.. В жизни всякая сволочь беспрепятственно обзаводится потомством. «Идиотов тоже рожают в муках», — как говорил мой боцман.
— Охламоны… — все тем же тоном продолжала Нинель. — Ни черта не смыслют, а лезут… Любви нет, ничего нет, а что есть?..
— Есть два кашалота!.. — Курослеп шарил по карманам, собирал рубли. — Один кашалот — законы природы, другой кашалот — Уголовный кодекс. С одной стороны не препятствуй, с другой — не преступай! И нету других забот!.. Остальное все вычеркнуто из списка. «Тех птиц уж нет давно, а гуано осталось!» — как пели у нас на сухогрузе.
— Охламоны… Как пыльным мешком из-за угла тюкнутые…
— Заладила, Нинель-шрапнель!.. — Курослеп схватил ее руку и шлепком вложил в ладонь мятые рубли. — Вали в гастроном, возьми бутылку игристого!.. «Сделаем плавный переход», — как сказал мой директор, когда ему дали пятнадцать лет.
— Мань, пойдем вместе, а?..
— Между нами, Шаргин: списки, может быть, и урезаны, но уровень надо повышать. — Нерецкой покосился в сторону шагавших к выходу подружек.
— Дуры, имеешь в виду?..
— Бросается в глаза. Нет?..
Курослеп как бы заново обозрел Нерецкого, беззлобно скалясь и расслабленно похрустывая пальцами.
— Что же ты, а вроде интеллигент!.. — деланно удивился он. — Интеллигенты лапти на стены вешают — от духовной жажды, а ты «бросается в глаза». Нет чтобы взглянуть шире, с точки зрения окружающей среды!.. Дуры-то, которые дремучие, с суевериями, предрассудками и куриными мозгами — это же нетронутая природа! Для затурканного цивилизацией — оазис, возрождение чувств!.. Их надо в охранную грамоту!
Посмеявшись кудахтающим смехом, довольный собой, Курослеп опустил руку на локоть Нерецкого, как это делают, когда хотят заручиться терпением или сочувствием собеседника, и заговорил серьезно и дружески, как если бы удостоверился, что перед ним человек, которого можно удостоить дельного разговора.
— Я встречал тебя в городе еще до того, как ты стал к Мефодичу захаживать. Последний раз — перед Новым годом. На стоянке у нашего кооперативника, его тогда только-только заселили. Ты за женой приехал, у нее в доме подружка, что ли. Было?.. Увидела тебя и — бегом, ног под собой не чует! Серая шубка распахнута, плещется на ней — смотреть радостно. Какие-то бабы вслед вышли, уставились ей в спину, а в глазах тоска собачья. И она это чувствует, немного совестится — понимает, что завидуют — и тому, что красива, как никто, и что мужа любит, скрыть не может и не хочет, а главное, тому, что со своей красотой, всем видной, и счастьем, всем понятным, так далеко оторвалась, что, глядя ей в спину, каждая баба первым делом понимает, чего у нее никогда не было и не будет.