Кроме ящика с матовым стеклом и письменного стола, какие изготавливают для школьников, в комнате стоял раздвижной диванчик, рабочее кресло, покрытое ветхой накидкой — дабы уберечь от протирания сильно распираемые изнутри новые вельветовые брюки — и бурый платяной шкаф, вдвинутый в угол дверной стены. Над письменным столом висел большой красочный лист календаря: одетый в плавки мускулистый загорелый парень застиг в ванной притворно испуганную девицу совсем «без ничего». «Наверное, хозяева ценят в картинке изобразительную технику, а не «голодраму», — раздумывал Нерецкой, глядя в затылок не очень гостеприимного Костика.
— Кажется, я помешал вам… Вы работали?.. — Он подошел ближе, в надежде, что, присмотревшись, она поймет, что он не самый неприятный гость.
— Ничего. Садитесь. — Не взглянув на него, она указала на притиснутый к письменному столу край диванчика.
— Спасибо. — Он сел так, чтобы видеть ее лицо. — Я к вам случайно… У нас с вашей мамой отыскались общие знакомые… И еще у нее были тяжелые сумки… Это я хочу объяснить, почему она собирается угощать меня кофе.
Ее руки замерли на последней пуговице, лицо слегка ожило. Наконец она повернулась к нему и показала свои темные, по-мальчишечьи грубоватые глаза.
— Вы настоящий летчик?..
— Штурман. Настоящий.
— Это которые плавают?..
— Которые летают.
— Разве не все равно?..
— С плавающих начинаются капитаны, а у летающих с чего начинается, тем и кончается.
Безразличие на ее лице сменилось неуважительным любопытством, насмешливо шевельнулись казавшиеся жесткими короткие толстые губы. Слабый свет дочерна сгущал их вишневую красноту. Так же темны и грубы наверняка были и крупные сосцы тяжелой груди, отчетливо проступавшие под тонкой тканью рубашки.
Широко улыбаясь, с корзиночкой печенья и большой полотняной салфеткой вошла Лариса Константиновна. Тесное платье на ней очень старалось заставить говорить все те достоинства хозяйки, которые давно помалкивали. Несмотря на небольшой рост, она выглядела крупной женщиной — по-видимому, из-за мужеподобной атлетической соразмерности телесного устроения. Наспех подкрашенное лицо ее принадлежало к тем лицам, которые с возрастом не сморщиваются, а выцветают, теряют спелые краски, сереют, обзаводятся тут и там торчащими волосками и в старости пугают детей мертвенной одутловатостью. Но до того еще было далеко, так далеко, что и красилась она не иначе, как из суетного желания примолодиться; для своего возраста Лариса Константиновна выглядела не то чтобы моложаво, но вполне благообразно.
— Познакомились с моей Костантией?.. Можно просто Костик, да?.. — Она посмотрела на дочь, та пожала плечами: а мне-то что?.. — У нее оба деда Кости, вы понимаете?..
Ей не следовало так широко улыбаться: хорошо досмотренный рот портила отозванная вперед верхняя челюсть, зубы здесь, обнажаясь, пачкались губной помадой и розовели, как у вампира.
Расстелив салфетку посреди письменного стола, она положила на нее корзиночку, пообещала «через секундочку» подать кофе и, кинув на Костика ободряющий, как показалось Нерецкому, взгляд, торопливо вышла.
— И давно вы знаете маму?.. — Костантия рассматривала его как человек, проверяющий некое подозрение.
— Уже полчаса.
— Какие у вас общие знакомые?..
— Всего один. Некий Шаргин.
— Роман?.. — Трудно было понять, удивило ее известие или позабавило.
— Да.
— А вы откуда его знаете?
— Родственные связи. Он брат моего брата, так что…
— Он ваш брат?..
— Он мне, как и я ему — седьмая вода на киселе. Мы с ним братья третьему — Ивану: Роман по отцу, я по матери.
Сильно наморщив лоб, она очень старалась понять, кто кому и насколько брат, но, кажется, не успела. Пихнув ногой дверь, Лариса Константиновна вошла с кофейником, чашками, сахарницей, что вместе с подносом складывалось в восточный сервиз редкостной работы: надо полагать, кое-что осталось от того времени, когда она «не работала и пеше не ходила».
Взяв на себя заботу о госте, Лариса Константиновна управлялась мастерски. Нерецкой только дивился, наблюдая ее в роли хозяйки. Если в кафе он видел просительницу, таявшую в подобострастии, на улице — разъяренную мегеру, без всякого стеснения обливающую грязью того, перед кем только что заискивала, то сейчас перед ним сидела дама рассудительная, сдержанная, исполненная спокойного самоуважения. Освещая их с дочерью житье-бытье, она произносила слова то с патетической горечью, то жалостливо, со слезой, то смиренно-иронически, когда сопоставляла их теперешнюю подлинную «никуда не годную» жизнь с теми измышлениями, какие он мог бы услышать от недоброжелателей.
— Про нас говорят, мы тут мед пьем!.. А мы — как заложники на самолете!.. — Она дважды повторила это сравнение.
Нет, нет, она не жалуется, избави бог, ей просто приятно отвести душу, поделиться с ровней — таким же порядочным человеком — ужасными сведениями о до самого последнего времени неведомой ей (как и ему, конечно) людской подлости.