Читаем Время неприкаянных полностью

Волна грусти, пронизанной другими неясными ощущениями, затопила Гамлиэля. Ему пришлось подавить смутный страх, чувство бессилия перед таким горем, прежде чем он смог продолжить разговор:

— А его отец?

— Стал соблюдать траур согласно закону.

Сглотнув слюну, Болек добавил:

— …Две недели спустя он и его жена оказались в партии, отправленной в Треблинку.

Они надолго замолчали, словно парализованные этим названием, которое приводит мысль в оцепенение, чтобы помешать ей самой ринуться к смерти.

— Теперь моя очередь задать тебе вопрос, — сказал Гамлиэль. — Почему ты не опишешь то, что пережил? Ты не думаешь, что обязан воздать должное делу своих товарищей? Для Истории…

Болек досадливо поморщился:

— Не говори мне об Истории. Некоторые в нее верят, другие доходят до того, что жертвуют своей совестью, чтобы заставить ее сказать угодное им, в ущерб истине. Я же в нее больше не верю. Она преступна, твоя История. И упряма, как бессмысленный взгляд тупого убийцы. Мне приходилось слышать разговоры о том, что сегодня мы знаем о Холокосте все. Мол, его освободили от шелухи, подвергли анализу и демифологизации, все его пружины и винтики были разобраны… Какое высокомерие невежества! Собирают информацию из официальных немецких архивов, не понимая, что истина не ограничивается цифрами, датами и приказами. Кто знает о героической агонии моего отца, о безмолвных слезах моей матери? Где их истина? А истина моих братьев, сестер и их детей, когда они шли к братской могиле? Где она? Кажется, что убийц мы знаем лучше, чем их жертв. И все это называется Историей! Что ж, эта История не моя, потому что моя истина — не их истина!

— Вот именно, Болек, — отозвался Гамлиэль. — Разве это не довод, чтобы написать что-то другое, раскрыть другую истину, истину жертв?

— Истина жертв исчезла в столбах дыма, — сказал Болек.

И тут же добавил:

— Но ты, твое свидетельство, где оно? Ведь ты тоже уцелевший в Холокосте? И сверх того, по профессии писатель?

Уцелевший! Это слово уже давно раздражало Гамлиэля. Обесцененное, заштампованное, оно возникало повсюду. Все претендовали на него. Не обязательно было проходить через отбор Биркенау или через муки Треблинки. Достаточно было жить и уцелеть в европейской стране, подвергшейся угрозе или оккупированной после прихода Гитлера к власти. Сколько раз Гамлиэль слышал, как публичные ораторы, стремившиеся растрогать слушателей, с пафосом восклицали: «Мы все уцелевшие… Конечно, я родился в Манхэттене или в Чикаго, но я вполне мог оказаться в Лодзи или в Кракове…» Неужели они не понимали, что если каждый является потенциальным или виртуальным уцелевшим, то в действительности никого нельзя считать таковым? Как объяснить им, что ввиду подобной девальвации выжившие в конце концов начинают стыдиться того, что были там? Как заставить их не тревожить «память», ибо мертвые, исчезнувшие в столбах дыма, унесли с собой ключ от нее.

— Ты ничего не говоришь? — спросил Болек.

— Что мне сказать тебе? Это деликатный вопрос. Он заслуживает глубокого осмысления.

Если бы он не встретил Илонку, удалось бы ему уцелеть в самой жестокой из войн? Гамлиэль предпочитал называть себя не «уцелевшим», а «осиротевшим».

— Могу я сослаться на тебя? — осведомился Болек. — Что делаешь ты с тем, что называешь долгом памяти?

— Я в него верю. Но не знаю, как это осуществить. Возможно, я знаю, что сказать, но не знаю как. Порой мне кажется, что под моим пером слова перемешиваются и взаимно уничтожаются, вместо того чтобы следовать друг за другом в определенном порядке. В сущности, мне хватило бы одного слова. Однако это слово должно быть истинным. И я не знаю, откуда извлечь его.

Гамлиэль иногда спрашивал себя, как рассказать о своих мертвых родителях — так, чтобы это было достойно их, исполнено уважения к ним и выглядело убедительно? Что лучше? Молитва или крик? Быть может, молчание?


Гамлиэль проводил своего друга до дома. В молчании. Никогда еще улицы, прохожие, здания не казались ему такими враждебными. Он попытался представить гетто Даваровска, но не смог. Впрочем, был один вопрос, который неотступно преследовал его.

— Болек, кто казнил молодого Горовица? Ты?

— Нет, не я.

— Кто?

— Один из бойцов. Член моей группы.

— Его выбрал ты?

— Нет, не я.

— Он пошел на это добровольно?

— Я предложил жребий.

— Он не возражал?

— Ромек, его звали Ромек, был недоволен, но согласился. — Он помолчал и добавил: — Странно, но он, конечно, был самый неподходящий для этого человек. Отнюдь не самый примитивный, не самый задиристый в группе, напротив, самый замкнутый, самый интеллектуальный. Ромек все время что-то читал или изучал. Он всегда был погружен в книги, взятые в библиотеке гетто… когда мы скрывались от эсэсовских облав в нашем убежище или перед тем, как отправиться на завод, где работал бухгалтером. То, что жребий пал на него, было… было несправедливо. — Он оборвал сам себя, попытался неловко улыбнуться: — Занятно… Потом он беспрестанно потирал руки… Что ты хочешь, это война.

Он уже хотел открыть дверь своего подъезда, но передумал.

Перейти на страницу:

Все книги серии Еврейская книга

В доме своем в пустыне
В доме своем в пустыне

Перейдя за середину жизненного пути, Рафаэль Мейер — долгожитель в своем роду, где все мужчины умирают молодыми, настигнутые случайной смертью. Он вырос в иерусалимском квартале, по углам которого высились здания Дома слепых, Дома умалишенных и Дома сирот, и воспитывался в семье из пяти женщин — трех молодых вдов, суровой бабки и насмешливой сестры. Жена бросила его, ушла к «надежному человеку» — и вернулась, чтобы взять бывшего мужа в любовники. Рафаэль проводит дни между своим домом в безлюдной пустыне Негев и своим бывшим домом в Иерусалиме, то и дело возвращаясь к воспоминаниям детства и юности, чтобы разгадать две мучительные семейные тайны — что связывает прекрасную Рыжую Тетю с его старшим другом каменотесом Авраамом и его мать — с загадочной незрячей воспитательницей из Дома слепых.

Меир Шалев

Проза / Современная русская и зарубежная проза / Современная проза
Красная звезда, желтая звезда
Красная звезда, желтая звезда

Еврейский характер, еврейская судьба на экране российского, советского и снова российского кино.Вот о чем книга Мирона Черненко, первое и единственное до сего дня основательное исследование этой темы в отечественном кинематографе. Автор привлек огромный фактический материал — более пятисот игровых и документальных фильмов, снятых за восемьдесят лет, с 1919 по 1999 год.Мирон Черненко (1931–2004) — один из самых авторитетных исследователей кинематографа в нашей стране.Окончил Харьковский юридический институт и сценарно-киноведческий факультет ВГИКа. Заведовал отделом европейского кино НИИ киноискусства. До последних дней жизни был президентом Гильдии киноведов и кинокритиков России, неоднократно удостаивался отечественных и зарубежных премий по кинокритике.

Мирон Маркович Черненко

Искусство и Дизайн / Кино / Культурология / История / Прочее / Образование и наука

Похожие книги