В тот день Есения ушла на реку очень рано и увидела его уже на обратном пути. Прижимая к груди закопченную жестянку из-под бензина, он шел, пошатываясь, по тропинке, босой и по пояс голый, коленки разбиты – наверно, по дороге споткнулся и упал. И явно был пьян или под наркотой, потому что не только осмелился подойти к ней, но у него еще и хватило нахальства спросить, хороша ль, мол, водичка, а Есения, не удостоив его взглядом, оскорбленная в лучших чувствах тем, что двоюродный брат обратился с ней, будто ничего между ними и не было, словно не они уже три года как перестали разговаривать друг с другом, сказала как отрезала, что вода – чистенькая, а потом повернулась к нему спиной и зашагала домой, размышляя о том, что должна была бы сказать этому пакостнику, напомнить ему, сколько бед случилось из-за его распущенности, сколько горя он принес семье, сколько несчастий, ну, вспомнить для начала, что бабушка заболела: сперва от расстройства и ярости ее наполовину парализовало – вот эту сторону, – а через год упала и получила перелом бедра, от которого до сих не оправилась, да, видать по всему, и никогда не оправится, потому что тает на глазах, стала вся прямо прозрачная, хоть и не утеряла покуда вечной своей въедливости и продолжала сверлить Есении мозги насчет этого сопляка, и все допытываться, когда же он явится повидаться, почему не захотел представить ей свою избранницу. Одному богу известно, как она узнала эту сплетню – а ведь когда надо, прикидывается глухой, – а тут вот услышала, как кумушки толкуют, что парень подцепил девчонку не из местных, привел ее жить в лачугу, выстроенную за домом его паскудной мамаши, вот бабка и зудит день и ночь, не давая Есении покоя, пристает с расспросами – да кто же эта счастливица, да как они сошлись, да уж не в положении ли она? Да хозяйственная ли? Да умеет ли стряпать и стирать? Словом, до всего ей было дело, и непременно надо было, чтоб Есения все выложила без утайки, будто и не она годами с ним, с сучонком этим, не разговаривала, после того как накрыла его за непотребным, и он, трус такой, предпочел смыться из дому навсегда, нежели выслушать от Есении всю правду да еще в присутствии бабки, чтобы та уразумела наконец, какого сорта фрукт ее внучек, слизняк трусливый, хуже бабы, жулик и враль, который даже «спасибо» не сказал ни разу за все, что старуха делала для него, за все, что пришлось ей вынести и стерпеть, и если бы не она, подох бы он давно, потому что шлюха, родившая его, не заботилась о нем нисколько, рос он в полном забросе, вечно голодный, запаршивевший, и ничего, кроме побоев, не получал, а эта, с позволения сказать, мамаша нескучно проводила время, обслуживая водителей на трассе. Такая злоба охватывала Есению, когда она вспоминала об этом обо всем, что даже под ложечкой начинало ныть каждый раз, как думала о неблагодарном подонке и о том, какого дурака сваляла бабка, согласившись принять на воспитание мальца дядюшки Маурилио, хоть и знала прекрасно, что на бабе, с которой тот жил, пробы негде ставить, подол задерет перед любым и каждым: лишь бы только заплатил. Ты что же – не видела, что ли, что малец не похож совсем на Маурилио? – сказала ей тетушка Бальби, узнав, что бабка приняла на себя заботы о ребенке. Ты разве не заметила, что он – не нашей породы? – сказала ей Негра, мать Есении, когда пришла однажды домой и увидела, что бабка держит на руках и тетешкает замурзанного мальчишку. Не то мне странно, что Маурилио и его потаскуха тебя обдурили, нет, я дивлюсь, как это ты при том, что все всегда видела в черном свете, вечно ожидала от нас самого худшего и во всех грехах нас подозревала, тут не вспомнила поговорку «Дети моих дочерей – мои внуки, а про детей моих сыновей мамашу ихнюю спроси». Однако убедить ее не удалось, сколько ни твердили ей, что зря она приняла мальца как своего, что Маурилио, ясное дело, ему не отец, а потому лучше всего снести его в приют – она ни в какую, уперлась – не сдвинешь, и переубедить ее – превыше сил человеческих. Как же это донья Тина бросит на произвол судьбы бедного ребенка, единственного своего внука, сына обожаемого Маурилио, который не может сам заботиться о нем, потому что, бедняга, очень уж слаб здоровьем! Да у нее язык не повернется отказать Маурилио, единственному, кто ради нее бросил школу, когда они переехали в Ла-Матосу, чтобы помогать ей содержать их гостиничку, тогда как вы, доченьки мои, обе-две, пошли по кривой дорожке, в проститутки пошли, обслуживать дальнобойщиков и работяг с сахарного завода. Иногда для разнообразия или когда была особенно не в духе, бабка припоминала и прочие их грехи, а поскольку Маурилио всегда был ее баловнем, любила повторять, что он принес себя в жертву ради того, чтобы дело не захирело, хотя это была чистая брехня, которую она самой себе твердила, внушая себе, что Маурилио любит ее, хотя в свое время этот остолоп и лоботряс бросил школу, поскольку любил только скандалы да драки и не вылезал из придорожных кафе, где целыми днями распевал песни под гитару – ее какой-то пьянчуга в свое время за неимением денег оставил в гостинице в залог, да так за ней и не вернулся – хотя играть Маурилио никто не учил: сам выучился, пока дергал за струны и прислушивался к извлекаемым звукам, присев в одиночестве под оливой во дворе, а еще наблюдая за молодыми музыкантами на городском празднике, вот и выучил мало-помалу несколько песен и даже принялся сочинять сам, выпевая под незамысловатую мелодию похабные куплеты, а потом явился к бабке и говорит, мол, донья Тина, он всегда к ней так обращался, ни матерью, ни мамочкой никогда не называл, только донья Тина, никак иначе, ну и вот, значит, сказал ей, так и так, донья Тина, я теперь музыкант, буду работать на трассе, не скучай и не жди, как заработаю сколько-нибудь – с тобой поделюсь, такой вот он был упорный малый, умел своего добиваться во что бы то ни стало, и стал играть по кафе и закусочным, и принимали его хорошо, потому что он был еще, в общем, совсем молоденький, и пьяным нравилось, что такой молокосос в сомбреро услаждает им слух, тем паче что к этому времени вошла в моду музыка с Севера, и это тоже всем приходилось по вкусу, потому что и Маурилио больше всего любил исполнять корридос[9]
, и даже одеваться стал, как принято на Севере, и во всем подражал тамошним ухваткам, он и на всех фотографиях стоит в джинсах, в остроносых сапогах, в сомбреро, надвинутом на самые брови, в одной руке – бутылка пива, во рту – сигаретка, а вокруг – бабы. Говорили, что молодящиеся дамы к нему так липли, не столько из-за музыки его, сколько из-за бесшабашной-лихой манеры, а он и вправду был настоящий оторва, и по этой причине ни в один ансамбль его не брали, а сам он не больно-то зарабатывал своим искусством: еле сводил концы с концами, так что никаких денег бабке посылать не мог, скорей даже наоборот – по-прежнему был он ей обузой, а она ему помогала, одалживала денег, которые эта скотина никогда не возвращал, да вдобавок без конца должна была лечить его, когда ему разбивали морду в бесчисленных пьяных драках, и даже в течение нескольких лет каждое божье воскресенье навещать его в тюрьме Пуэрто, куда он попал, когда по неизбывному своему злосчастью убил одного сеньора из Матакокуйте – убил из-за какой-то замужней лоханки, за которой вздумал, кобелина, ухлестывать. Лоханка не выдержала трепки, заданной ей ревнивым супругом, и все выболтала, Маурилио же несколько дней пил без просыпу, пока ему не сообщили, что в Вилье какой-то тип справлялся о нем, намереваясь переломать ему все кости за шашни с женой, и тогда Маурилио оторвался наконец от стола и высказался в том смысле, что лучше уж пусть плачут в твоем доме, чем в моем, оставил в надежных руках свою гитару и отправился в Вилью навстречу судьбе, а та оказалась к нему столь благосклонна, что старого рогача он встретил в туалете какого-то заведения, когда тот справлял малую нужду, и, не дав ему объясниться, достал из-за голенища неразлучную наваху и несколько раз ударил в спину, после чего очутился в тюрьме города Пуэрто по обвинению в предумышленном убийстве, обошедшемуся ему в девять лет заключения, и все эти девять лет донья Тина неукоснительно каждое воскресенье приезжала к нему в тюрьму, привозила ему «Рейли»[10], и толику деньжат, и мыла, и кое-какой снеди, таща все это из Вильи в одиночку, потому что не хотела брать с собой ни Есению, ни других внучек, чтобы заключенные не кричали бы им всякую похабщину, а поскольку боялась сесть не на тот трамвай, то от автостанции до тюрьмы шла через весь Пуэрто пешком на свидание со своим сыночком, любимым и единственным, которого Господь ей сперва даровал, а потом вскоре и отнял, в расцвете, можно сказать, лет – и года еще не минуло, как Маурилио вышел из тюрьмы, где завелась в нем какая-то хвороба, стала грызть ему нутро, а бабушка говорила сперва, мол, ничего серьезного, просто он долго просидел взаперти, вот и сделался таким слабеньким и бледным, а тут еще потаскуха, с которой он давно жил, бросила его, к другому ушла. Негра и Бальби были уверены, что у брата СПИД, и не позволяли детям подходить к нему близко, чтоб не заразил их этой гадостью, а вскоре и бабка уже не могла отрицать, что Маурилио умирает, и в отчаянной попытке спасти сына решила поместить его в самый дорогой санаторий Вильи, выстроенный в свое время для нефтяников, а чтобы платить за лечение, волей-неволей пришлось ей продать гостиничку да участок земли у трассы, и дочери, узнав о ее намерении, подняли крик до небес, стали рвать на себе волосы, мол, как же это так – лишить их единственного достояния, а ведь они годами тащили этот воз, и чем же они теперь станут жить, тем паче что Маурилио все равно уж не помочь, все врачи признали случай безнадежным, так что лучше бы уже оформлять бумаги для похорон, и чуть только произнесли они эти слова, бабка просто взбесилась, обозвала их ядовитыми гарпиями, осатаневшими от алчности, напомнила, что гостиница принадлежит ей, ей одной, это ее безраздельная собственность, а если им не нравится замысел продать ее, они могут отправляться прямиком в задницу, где самое место таким завистливым, злобным, себялюбивым гадюкам, и как, мол, язык у них повернулся сказать, что Маурилио не выживет, а он с божьей помощью, господним призрением проживет еще очень долго, увидит, как растет его сын, и других заведет, а дочери, Негра и Бальби, отвечали на это так – тебя саму в задницу с гостиницей твоей злодолбучей и с сыночком твоим полудохлым, а мы уйдем и не вернемся никогда, и ты нас больше не увидишь, ни нас, ни внучек своих. И похватали было свои пожитки и детей, однако бабка догнала их в дверях, вопя благим матом, что, мол, вы обе, видно, спятили окончательно, если думаете, что я вам позволю забрать внучек, уж не за тем ли, чтобы вырастить из них таких же потаскух, как вы сами, а иначе зачем еще? И что Негра и Бальби вольны катиться на все четыре стороны, скатертью, мол, дорога, но внучки останутся с ней, и, сколько ни кричали дочери, как ни брыкались они, бабка не сдалась, и пришлось им отправляться на север одним – на север, где, говорят, много работы на нефтепромыслах, в общем, ушли они и не вернулись в Ла-Матосу, даже когда Маурилио протянул наконец ноги, да и хорошо, что не вернулись, а то обрыдались бы, увидев, как бабка швыряет деньги, которых у нее нет, чтобы устроить сыну достойные похороны, каких уж много лет не видано было в поселке, похороны, где всех присутствующих угощали тамалес с бараниной, где играли «нортеньо» и «марьячи», где тростниковая водка шла ящик за ящиком и наливали каждому, чтобы все накушались ею досыта и скорбели по Маурилио всем сердцем, и мало того – заказала любимому сыночку надгробье, больше похожее на часовню, да притом еще поставила ее на центральной, самой главной аллее городского кладбища, ибо разве может донья Тина схоронить свет очей своих на дешевом участке, так ведь? где каждые десять лет одних выкапывают, других кладут, а ей-то почем знать, проживет ли она еще десять лет, и если нет – что тогда станется с бедным прахом Маурилио? И вот, чтоб не свалили его в братскую могилу по вине этих змей подколодных, которых она считала дочками, решила она выкупить место на вечные времена, и немыслимых денег, дороже, чем дом в Ла-Матосе, стоило право покоиться бок о бок с косточками основателей поселка – Вильягарбоса, Конде и их кузенами Авенданьо, и вот прямо рядом с их импозантными изящными склепами, отделанными мрамором и цветными изразцами-азулежу, появилось крашенное в канареечно-желтый цвет надгробье прощелыги Маурилио Камарго. Бабушка несколько лет расплачивалась за панихиду с поминками и за могилку, зарабатывая тем, что ездила на трехколеске продавать соки на автозаправке у въезда в Вилью. Даже когда заболела, все равно должна была на рассвете крутить педали, отправляясь на рынок, загружая кузов мешками с апельсинами, морковью, свеклой, мандаринами и манго по сезону, покуда Есения дома присматривала за младшими сестричками и малышом, который потом, когда вырос, стал тем самым несчастным бедолагой, кто сделал жизнь ее невыносимой: Есении-то, как самой старшей, приходилось в бабкино отсутствие брать на себя все бремя забот о двоюродных сестрах и брате, а потому и доставалось ей сильней всего, если что-то шло не так, как хотелось бабке, и отвечать приходилось за шалости и шкоды кузена, когда соседки жаловались, что негодный сорванец спер из лавки бутылку лимонада, что забрался к кому-то в дом и начисто подмел там все съестное, какое нашел, или вынес какие-то вещи или прикарманил деньги, и что подкарауливал и бил детей помладше, что взбрело ему однажды в голову поиграть со спичками, так что чуть не спалил он у Гверасов птичник с курами и прочей живностью, и в результате Есения без конца должна была за него краснеть и извиняться, за ущерб – платить, а вдобавок еще сдерживаться, видя, что бабка никогда не наказывает шкодника за проказы, учиненные в ее отсутствие, а выслушав длинный перечень прегрешений своего внука, всегда отвечает что-то вроде «да ладно, он же не со зла, дети вечно озоруют, на то они и дети, оставь уж его в покое, его отец тоже рос таким, а парень весь в него, парень – вылитый Маурилио», говорила бабка и говорила, между прочим, неправду, однако ей нравилось прикидываться дурой и твердить, что сын – ну, копия отца, и похожи они как две капли воды, хотя на самом деле общего меж ними была лишь врожденная порочность и тупость, а еще – что оба ластились к бабке, ластились и подольщались, и, растаяв, она в конце концов уступала и позволяла им делать что заблагорассудится, и мальчуган рос-рос да и вырос в дикого зверя, а известно ведь, что как волка ни корми, вот он и сбегал из дому порой даже в ночь-полночь, потому что бабка считала, что именно так и следует воспитывать будущего мужчину, который должен ничего не бояться, однако опять же это Есении приходилось ловить его, чтобы умывать, зашивать разодранную одежонку, выводить блох и клещей, подцепленных в горах, тащить его каждое утро в школу, давая затрещины и подзатыльники для вразумления, но, ясное дело, так, чтоб бабка не видела, только наедине, в те частые минуты, когда лопалось ее терпение, надоедало орать на него, и она хватала его за волосы, осыпала его хилое тельце пинками и тычками, а бывало, что и об стенку могла шибануть, перебарывая желание по той стенке его размазать, чтобы несносный мальчишка перестал наконец терзать ее и мучить, дразнить и изводить и называть ее прозвищем, полученным в детстве от бабки и ненавистным ей до дрожи, однако приклеившимся к ней намертво, не отдерешь, до того крепко, что вся деревня знала ее как Ящерку, благо была она уродливая, чернявая и тощая – ни дать ни взять ящерица-