Ма-а-а-а-ма-а-а, кричал мужской голос, ма-а-а-мочка-а-а, прости меня, ма-а-а-ма-а, и завывал, как попавшая под грузовик собака, когда ее, еще живую, тащат в кювет: ма-а-ама-а-а, мамочка-а-а-а. И Брандо – скорчившись в своем углу, на пятачке пустого пространства меж стеной и отхожим местом – только на этот угол и удалось ему предъявить права собственности, после того как молодцы Ригорито швырнули его сюда – не без злорадства подумал, что слышит голос Луисми, что это он вопит и воет от терзающей его душевной боли, это он орет до рвоты, пока из него выбивают признание. Деньги где, деньги куда спрятали, с деньгами что сделали, спрашивали его, только это и интересовало этого хряка Ригорито и его подручных-полицейских, которые молотили Брандо, а когда он стал харкать кровью, отволокли его в эту камеру, провонявшую мочой, дерьмом, кислым потом – всем этим смрадом, что исходил от конченых забулдыг, скорчившихся, как и он, у стен, похрапывавших, тихо пересмеивавшихся, покуривавших, алчно поглядывавших в его сторону. Трое таких встретили его, чуть только он ступил за порог, встретили тычками и приказали отдать им кроссовки: крутого из себя будешь строить, убийца гомосеков, сказал тот, кто вроде бы верховодил тут, орал громче всех и размахивал руками, задевая лицо Брандо, и был он чернявый, смуглый, костлявый, беззубый и бородатый, а одет во что-то, больше похожее на рваную попону, чем на рубашку, и голосина у него был низкий и гулкий, как из бочки: а ну, скидавай шкары сам, пока тебя не нагнули, а Брандо, который на ногах не стоял после того, как его обработали полицейские, пришлось разуться и протянуть свои «адидасы» бородатому, а тот сейчас же натянул их и исполнил победный танец, время от времени пиная стонавших во сне забулдыг на полу. А жалобные вопли и этот вой раздавленной собаки не смолкали ни на миг, долетали сквозь стены камер, а порой заглушались криками других арестантов: Да заткнись ты, сука паршивая! Завали хлебало, убийца. Мамашу свою пришиб в припадке бешенства, а говорит, что это дьявол расстарался, а сам невинен, как голубка! Брандо сумел устроиться на корточках в мокром от мочи углу камеры, руки скрестил на животе, спиной как можно плотнее прижался к стене, скорчившись в том единственном положении, когда внутренности как бы оставались вместе, а не разбредались по всем закоулкам его наверняка кровоточащего нутра. Он и с закрытыми глазами знал, что главарь топчется где-то рядом, ощущал смрад, исходящий от кожи этого полоумного, слышал его угрожающее бормотание, смотри, убийца гомосеков, смотри, убийца, смотри… И заткнул уши, замотал головой. Он же отдал ему свою единственную ценность, чего же еще ему надо? Засранные трусы? Бермуды в подтеках крови и мочи? Он же выкупил своими кроссовками свободный кусочек цементного пола, неужто мало, чтобы посидеть спокойно несколько минут, похныкать-поскулить над своими бесчисленными ранами? Вопли по-прежнему доносились откуда-то из конца коридора, наверняка из той крохотной камеры, которую полицейские ласково называли «норка»: это не я, мама, это не я, это дьявол, это призрак влез ко мне в окно, пока я спал, мамочка, а те арестанты, которые не дрыхли и не валялись в отключке после побоев, отвечали на эти вопли свистом, руганью и шуточками. И это явно им нравилось, а у иных даже хватало смелости обращаться к надзирателю: начальник, а дай-ка ты нам его ненадолго, мы ему воткнем, мы ему засадим, чтоб скулил не зря, а по делу, убийца, сучий потрох, тебя, мразь, пока что не били, а гладили. Да где ты там, Ригорито? Где твои приспешники? Где бадья ссак, чтоб окунуть его, пусть поплещется? Где провода и батарейка, чтоб поджарить ему яички? Отвалил, хряк, на единственной в городе патрульной машине, отвалил со своими ребятами, отвалил сразу же после того, как измолотили Брандо в особой камере на задах полицейского управления. Где деньги? – орал команданте, – отвечай, не то задавлю, как крысу, говори, пока не отрезал тебе хрен и в зад не засунул, отвечай, пидорюга, ну, и не дурак ли он: допытывается, где деньги, хотя Брандо уже поклялся, что ничего не нашел в доме, никаких сокровищ там не обнаружил, все оказалось враньем, сплетнями, выдуманными от нечего делать, он даже пустил слезу перед этими скотами, вспоминая, какая горькая досада обуяла его, когда так и не сумели найти ничего, кроме замусоленной бумажки в двести песо, лежавшей на кухонном столе, да пригоршни монет, рассыпанных по полу в гостиной, и никаких сокровищ, никаких сундуков с золотом, ничего, кроме мусора, гниющего от сырости, каких-то бумажек, и тряпья, и всякой ветоши, и помета ящериц, и передохших от бескормицы тараканов, потому что даже динамики, и проигрыватели, которые гомосек использовал на своих вечеринках, были разломаны, распотрошены и разбросаны по всему нижнему этажу – словно в одном из обычных своих истерических припадков он похватал аппаратуру, затащил наверх да и пошвырял через балюстраду, чтобы расхерачить вдребезги. Ничего там не было, ровным счетом ничего, так и сказал Брандо полицейским, но когда они перестали бить его по почкам, что делали по очереди, давая друг другу передохнуть, когда показали ему провода и аккумулятор, когда спустили с него мокрые бермуды и привязали за руки к трубе под потолком, ничего больше не оставалось, как рассказать о запертой комнате на верхнем этаже Ведьминого дома: дверь всегда была закрыта на ключ, и взломать ее они, как ни старались, не смогли даже с помощью ломика. Когда же Ригорито подсоединил голые проводки к яйцам, пришлось признаться еще, что в ту же ночь он вернулся в дом – уже после того, как убили Ведьму, а тело бросили в канал, – вернулся один, без Луисми и без Мунры, чтобы заново обшарить дом, потому что как же такое может быть, чтоб ничего не было, и, перевернув все вверх дном на первом этаже, поднялся по лестницам и принялся за второй, и опять попытался открыть дверь в запертую комнату, попробовав даже мачете, потому что уверен был – непременно там есть что-то ценное, а иначе почему же всем закрыт туда доступ. И только потом, после того, как он расплакался от стыда, от злости, от унижения, от побоев, эти скоты остались вроде бы им довольны, вывели его из этой комнатки, бросили в камеру, а сами на патрульной машине куда-то уехали – ясно, куда: в дом Ведьмы, чтобы самим поискать эти окаянные деньги, а если надо будет – высадить дверь, хоть Брандо был уверен, что и они ни хрена там не найдут и, разозлившись, что впустую прокатились, вернутся в участок свести с Брандо счеты, отчекрыжат ему все хозяйство, уши отрежут и бросят истекать кровью в камеру, больше похожую на гроб, поставленный стоймя – может, в ту самую «норку», в веселые соседи к тому полоумному, что взбесился и убил мать. Потому что по правде команданте Ригорито на гибель Ведьмы насрать было с высокой колокольни, и знать он желал только одно – где золото. Да какое золото? – кричал Брандо, и – хрясь! получал кулаком под ложечку: отвечай, где ты его спрятал – и бац! дубинкой по почкам, еще прежде, чем он успевал сказать, что не знает, как будто полицейский читал его мысли, имей в виду, щенок, я-то могу продолжать всю ночь, это у меня любимый вид спорта: где деньги? Куда спрятал? Он чувствовал, что почки ему уже размололи, кожу на заду рассекли до живого мяса, но, надо признать, по роже не заехали ни разу, даже сгоряча, чтобы утром журналисты могли его сфотографировать и чтоб не пошли толки, будто признание из него выбили. Мать узнает обо всем завтра же, как только увидит его лицо на первой полосе газеты, а может, какая-нибудь соседка ей уже принесла на хвосте, что, мол, видели, как Брандо пинками и тычками запихивали в машину, и было это прямо напротив магазина дона Роке. Главарем банды, мочившей гомосеков, назвал его этот хряк Ригорито и сильно преувеличил, паскуда: пусть даже они и прикончили одного, но ведь нельзя сказать, что Брандо поставил себе такую цель, и потом, вот ей-богу, Ведьма это заслужила – своим уродством, своей извращенностью, своей подлостью. Никто о нем, о таком мерзавце, не пожалеет, и Брандо не раскаивается в том, что случилось. А с чего бы ему каяться? Во-первых, он даже не резал его, а всего лишь стукнул пару раз, чтоб не дергался – стукнул, когда вошли в дом, и потом, когда грузили его в пикап Мунры. А убил его Луисми, и, значит, вся вина на Луисми, это Луисми полоснул его ножом по горлу, так он и сказал Ригорито. А Брандо всего лишь помогал сбросить труп в канал. Но команданте все это не интересовало, ему важно было только узнать, где деньги, и никак не удавалось втолковать ему, что не нашли они никаких денег, что полный вышел облом, а если он о чем и жалеет, то лишь о том, что кишка оказалась тонка замочить их обоих: сучонка Луисми и попутно – Мунру, козла колченого, и валить, валить как можно скорее из этой вонючей дыры, где от геев не продыхнуть, и самое лучшее было бы – собрать их всех в одно место да и сжечь, он так и сказал полицейским: отловить, собрать их и сжечь, и тут – кровь! и пузырь опорожнился после того, как Брандо саданули в пах. И вот так, залитого мочой, едва переставлявшего ноги, с металлическим вкусом во рту, его и отправили в камеру, где эти сроду не мывшиеся бродяги его ограбили, отняли, козлы, новые «адидасы», не местный самопал, а фирменные, со всеми делами, стоившие большую часть тех двух тысяч, что получил Луисми, да, тех пресловутых двух тысяч, которые Ведьма дала ему, чтоб смотался в Санху и купил кокаин, сучонок же так нажрался своими таблетками, что не заметил даже, что Брандо по дороге выудил деньги у него из кармана, а когда на следующий день Луисми явился к ней без денег и без кокаина, на Ведьму накатил приступ обычного для этого извращенца бешенства, что случалось время от времени, и она страшно разъярилась, решив, что сучонок в очередной раз задумал обдурить ее, и выперла его вон из дому, и кричала, чтоб не смел больше на глаза ей показываться, и разыгрался тут целый скандал: Ведьма топала ногами, а придурок Луисми орал в ответ, что он – не крыса, чтоб у своих воровать, и ничего он не украл, а, наверно, у него у самого украли, а может, и обронил деньги эти, мимо кармана сунул, потому что был совсем не в себе и ничего не соображал, и оба так увлеклись, разыгрывая этот сериал, что на Брандо никто и не подумал, а он на следующей неделе, как раз по окончании Карнавала, отправился в торговый центр «Альмасенес Принсипадо» и купил себе «адидасы» – белые с красным, пришедшиеся как раз впору, как родные – и всем, кто спрашивал, где это он раздобыл такие, отвечал, мол, отец подарил, хотя эта мразь уже несколько лет не приезжала проведать их, а только присылала ежемесячно убогое вспомоществование, на которое они с матерью кое-как сводили концы с концами. Матери же и объяснять не пришлось, откуда взялись кроссовки, она, дура, и не замечала даже, что он не носит говнодавы, купленные ею на рынке – мало того, что немодные, жесткие, грубые, так еще и развалившиеся через два дня – типичную нищебродскую обувку, которую она выбирала в тех же лавчонках, что и всякое дерьмо для уюта в доме: пластмассовых ангелочков, «Тайную вечерю» на стенку, керамических пастушков, плюшевых зверюшек, заполнявших диван в гостиной так, что и сесть было некуда, задницу удобно не пристроить из-за этой пыльной груды, наваленной там, а потому, когда мать уходила в церковь молиться Пречистой Деве вместе с другими старыми святошами, Брандо выбирал какую-нибудь игрушку, раздирал ее в клочья и, полив бензином, сжигал во дворе и мечтал при этом вот так же сжигать зверюшек живых, из мяса и костей – зайчиков, медвежат и кошек с мечтательными глазами – и воображал, как страдальчески заверещат они, когда вспыхнет их шерстка. Его бесило, что мать у него – такая глупая, такая доверчивая, и он должен жрать каждый день одну фасоль, потому что бо́льшую часть того, что присылал отец – не бог весть какие деньги, – она жертвовала церкви. Его возмущало, что мать целыми днями торчит в церкви, подлизываясь к падре Касто, и нет у нее вроде другого занятия в жизни, как долбить мозги Брандо: почему не ходишь к мессе, да почему больше не причащаешься, да почему связался с такой дурной компанией? Долго ли еще будешь носить эту одежду, испещренную сатанинскими символами, изображениями чертей и покойников, богохульными надписями? Почему не выкинешь на помойку всю эту музыку, которая толкает ко злу, прямой дорогой ведет в когти безумия и погибели? Не совестно ли тебе – ведь ты мать в гроб вгонишь? По пятницам, чем шляться с шайкой этого хулиганья и напиваться в парке, пошел бы лучше к мессе, а потом падре Касто прочтет проповедь об одержимых, о тех, кто, поверив в колдовство и волшбу, сам стал жертвой темных сил, легиона бесов и демонов, носящихся по свету, злых духов, живых оттого лишь, что вселяются в людей, чьи помыслы нечестивы и полны суеверий, кто исполняет магические обряды – а таких людей, к несчастью, много в наших краях, чему причины – африканские корни здешних жителей, идолопоклонство, унаследованное у индейцев, бедность, нищета, невежество. Брандо знал эти проповеди, слушал их с детства, ибо мать была уверена, что он одержим бесами. Служба длиннющая и скучнейшая – потому что падре Касто нараспев говорил по-латыни, и Брандо ни пса не понимал, но все же под конец становилась поинтересней: кое-кто из прихожан на передних скамьях вдруг начинал корчиться или закатывать глаза, когда падре Касто кропил их святой водой и возлагал на них руки, а еще была кучка старух, которые непременно падали в обморок, а другие принимались выкрикивать что-то на непонятном языке, ощутив, по их мнению, сошествие Святого Духа. Брандо в ту пору было лет двенадцать, и он не понимал, зачем мать таскает его в церковь, почему она так убеждена, что он одержим, если ему в отличие от этих старых чучел на передних скамьях никогда не хотелось закричать посреди службы, если он никогда не дергался, не извивался на манер сороконожки, когда прыснешь на нее из баллончика, а мать отвечала, что в детстве он разговаривал и плакал во сне, а иногда вставал и, как лунатик, бродил по дому, разговаривая с невидимыми собеседниками, а иногда – смеясь. Если он не был одержим бесами, почему рос таким неслухом и таким скрытным? Почему никогда не смотрел матери в глаза, когда та приказывала, чтоб вынул руки из карманов, чтоб не трогал себя, где не надо, чтоб сию же минуту вышел из уборной и не смел больше заниматься этой гадостью? И тебе не стыдно, что Господь увидит, как ты грешишь? Ибо Господь все видит, Брандо, а в особенности то, чего бы тебе не хотелось, чтобы Он видел, то, что ты делаешь, запершись в уборной, расстелив на полу женские журнальчики; то, чему ты сам научился в бессонные ночи, сам, никто из дружков не подсказывал, хотя издевались над ним без конца: ну что, парнишка, сколько раз дрочил сегодня? Поосторожней, а то волосы на ладонях вырастут. Ой-ой, он на ладонь посмотрел – купился, придурок! Да неужели же ты не дрочишь? Да у тебя небось и не встает, а? И Брандо, смущаясь в компании этих парней, которые уже и пили, и курили, а иные были чуть не вдвое старше, отвечал: не беспокойся, встает, спроси насчет этого мамашу твою, а те готовы были обделаться со смеху, и Брандо гордился, что допущен в среду избранных, собиравшихся обычно у самой дальней скамейки в парке, хоть его продолжали подкалывать, подшучивать над его диковинным именем, дразнить тем, какой у него наверняка крошечный член, а главное – над тем, что Брандо в свои двенадцать лет никогда еще не трахался. Придурок, да я в твои годы уже училок дрючил. Не заливай, Вилли, крикнул на это Гатаррата. Ты разве не помнишь, как Боррега напоил одну училку йумбиной[20]
, а она как спятит, как свалится и ну об пол биться? Буфера у ней были, что называется, просто отпад, но в тот день никто ими не полюбовался и ее не трахнул, потому что она ушла и больше не вернулась. А вот Нельсона мы взаправду трахнули в шестом, если не путаю, сказал Мутант. А кстати, что с ним стало, с Нельсоном этим? Да говорят, он перебрался в Матакокуйте и открыл там салон красоты, и теперь он никакой не Нельсон, а Эвелин Кристал. А какая у него задница была, ты помнишь? И как он шел мимо нас, качая бедрами, и делал вид, что не замечает, как мы на него смотрим? Он был еще совсем зеленый, когда мы отыгрались на нем за все его фокусы, потому что сколько ж можно было любоваться, как он вертит задом, у нас уже дымилось на него, и вот однажды завели его туда, за пути, и все скопом отдолбили, помнишь? Он прямо рыдал от радости, что заполучил столько! А ты, Брандо, чего – правда еще ни с кем, никогда? Да ладно, не свисти, быть не может! Никому ни разу не присунул? Ни ягненку, ни поросенку? Тут эти скоты хохотали, а Брандо только грыз ногти, и было ему совсем не до смеха, потому что и в самом деле он в свои двенадцать, тринадцать, четырнадцать лет еще не переспал ни с одной девчонкой, а только разве что мастурбировал в уборной на расстеленные по полу журнальчики, купленные матерью, а потом потихоньку, незаметно относил их на помойку, потому что они все были густо заляпаны этим делом, теперь-то он кончал как положено, не соврали дружки в парке, а вот насчет того, что чем больше дрочишь, тем длинней у тебя вырастает, оказалось, что нет, и Брандо очень переживал из-за размера, даже не столько насчет длины, а больше – что какой-то у него был слишком тонкий, слишком темный, а к корню даже в лиловость отдавал, но вообще-то, если по правде, то да, и длина тоже не очень, особенно по сравнению с тем, какие шланги болтались у жеребцов в порнухе, которую, когда окончательно приелись тетки в купальниках из материных журнальчиков, он стал покупать у Вилли. Лавчонка его притаилась в конце квартала, возле рыночных сортиров – не лавчонка, а скорей кладовка, где он хранил все пиратские диски, какие продавались на лотках, но главный торг вел порнухой и уже набитыми сигаретами с марихуаной, хранившимися в жестянках из-под овсяных хлопьев. Когда Брандо пришел покупать порнуху, Вилли всласть поиздевался над ним, говоря, смотри, поаккуратней с этим, а то волосы на ладони вырастут, ты и так весь в прыщах, и ветром тебя шатает, а тот ему: а тебе какая забота? и выдержал характер, снес все насмешки и подколы, так что Вилли позволил ему зайти за прилавок и выбрать кино по фотографиям, скверно напечатанным на глянцевитых коробках, а потом Брандо, сделав несколько затяжек – Вилли всегда угощал его, – вернулся в свое осточертевшее жилище, поставил диск, благо мать ушла на мессу, а это могло длиться несколько часов, и без помехи предался рукоблудию, пересматривая по нескольку раз сцены, которые ему особенно нравились – вот ту, где огромный негр дрючит грудастую блондинку на капоте автомобиля, или где две девки обрабатывают друг дружку длиннющим дилдо, одним на двоих, или где привязанная к кровати китаяночка плачет и закатывает глаза, как обуянные дьяволом старые святоши на проповеди, покуда двое молодцов жарят ее в обе дырки. Эпизоды эти быстро ему надоели и наскучили, но тут однажды, совершенно случайно – то ли Вилли перепутал, то ли те, кто копировал прямо с экрана в «Капитале» – он впервые увидел сцену, которая все переменила, видео, которое разделила мир его фантазий на «до» и «после»: в этом ролике или клипе, вмонтированном между двумя разными фильмами, появлялась очень тоненькая, коротко стриженная девушка с детским личиком, с россыпью светлых веснушек на плечах и на маленьких острых грудях, а вместе с нею – слюнявое страшилище – гигантский черный пес, скорей всего метис дога – в носках, натянутых на передние лапы, которое гонялось за героиней по всей комнате, прижимало ее к шкафам, просовывало черную морду между ног и розовым языком начинало вылизывать такое же розовое местечко этой куколке, а та хохотала как сумасшедшая и с деланым негодованием бранила пса на непонятном Брандо наречии. Через две минуты, когда девица уже упала на диван, а пес навалился на нее, положив лапы в этих нелепых желтеньких носочках ей на плечи, а она тянулась к остроконечному собачьему члену, и как раз в тот миг, когда готова уже была земляничными губами обхватить его, кино кончилось: экран на секунду стал голубым, а потом началась сцена с каким-то неизвестно откуда взявшимся накачанным малым и блондинкой с силиконовыми сиськами. Брандо даже застонал от разочарования и стал перематывать вперед в надежде, что девица и дог снова появятся, но все было напрасно, и пришлось довольствоваться этими двумя минутами, повторяя эпизод снова и снова, хоть на самом деле ему хотелось увидеть, как пес всовывает девице, как потом она, облизав член, поворачивается задом, а дог сношает ее безжалостно, пока не зальет горячей липкой спермой, а та течет по бледным ляжкам героини, которая со стонами пытается отстраниться от мерзкой твари; и несколько месяцев кряду он без конца прокручивал в голове эту воображаемую сцену, даже когда его зримое возбуждение было совсем уж не ко времени и не к месту – в школе, например, где стоило лишь однокласснице наклониться за уроненным карандашом, как Брандо воображал себя таким черным псом, который набрасывается на нее, ухватив зубами, сдирает с нее трусики, пригибает к полу, вонзает свой жестокий нечеловечий черный член. Просыпаясь иногда посреди ночи, он пытался оживить воспоминание об этом видео, но одних мысленных картинок было мало, а посмотреть на экране было нельзя, потому что дверь в соседнюю комнату, где спала мать, была открыта, и тогда он осторожно выбирался во двор, перелезал через ограду и бродил по безлюдным улицам, стараясь услышать приглушенный лай или тихое поскуливание – приметы, по которым мог бы отыскать место, где происходило это первобытное, периодическое таинство: глухой ли проулок за лавкой дона Роке, парковая ли клумба перед церковью, голые ли пустыри на выселках, куда стремительными тенями скользили бездомные собаки, чтобы там, в священной тишине, устроить случку, вывалив языки и ощерив клыки по адресу тех, кому вздумалось бы нарушить иерархию, которую установит задыхающаяся от похоти сука. Как выберет она первого? Вот для Брандо все были одинаковы хороши – красивы и свободны и уверены в себе так, как он никогда не был и не будет. Он взирал на них с почтительного расстояния, чтобы не спугнуть и не раздразнить, и с помощью своей правой руки издали участвовал в этой оргии и до последней капли изливал на землю отраву, жгуче струившуюся по его жилам, а потом, когда удавалось наконец избыть ее, возвращался домой, ложился в постель и, убаюканный изнеможением и блаженной пустотой, проваливался в забытье, обретал наконец покой. Может, это и доказывало неопровержимо, что в него вселился дьявол, хоть никак не удавалось распознать следы его присутствия, метки, которые, по словам падре Касто, проступают на лице у всякого одержимого, и, сколько ни всматривайся в свое отражение по ночам, стоя у раковины умывальника, не разглядишь ни малейшего следа чего-то дьявольского, сатанинского – там все то же пухлощекое лицо с темными подглазьями, все тот же мутноватый взгляд – обычный, всегдашний образ. Ему бы хотелось заметить зловещий блеск в глазах, красноватые огоньки в глубине зрачков или пробивающиеся надо лбом рожки или внезапно вылезшие клыки, да что бы ни было, черт, что бы ни было, только бы не эта рожа мальчишки-заморыша, разом и осунувшаяся и одутловатая – может, от ночных прогулок, повторявшихся все чаще, а может, от марихуаны, которую он в последнее время курил уже более или менее регулярно и не только в лавчонке Вилли по субботам, но и дома, перед тем как начать сеанс, и в парке, где шлялся с тем же Вилли, с Гатарратой, с Мутантом, с Луисми и прочими дружками: с ними теперь он проводил время после уроков, пил водку, курил косячки, а иногда – нюхал клей или кокаинчик, если деньги были и Мунра соглашался свозить их в квартал Ла-Санха, почти что в окрестности Матакокуйте, где продавали дешевый и слишком сильно разбодяженный кокс, который Брандо предпочитал не втягивать ноздрями, а курить, добавляя в сигарету с обычным табаком или с марихуаной. Брандо жутко нравился вкус расплавленного пластика и сладковатый запах, заполнявший его легкие и так приятно притуплявший все чувства, хоть он и успел уже убедиться, что после этого кончить никак не получается, даже если смотреть тот ролик с девицей и догом. Он часами дергал и тер член, глядя, как на экране притворно убегает от пса эта дивная веснушчатая девица с детским личиком и розовой щелкой, не похожей ни на одну из тех двух, куда ему к пятнадцати, к шестнадцати годам довелось проникнуть, но добиться разрядки не удалось ни разу. Конечно, из-за наркоты, из-за кокса в первую очередь, усыпляющего мозг и тело, но еще и из-за этих придурков-приятелей, гоготавших у него за спиной, и особенно из-за этой девки, с которой он так оконфузился, вот позор-то какой, а всему виной кокс, и бухло, и бессонная ночь, и тогда ведь он впервые прошатался с дружками до самого утра, впервые нарушил запреты матери и наплевал на рассуждения падре Касто о языческой и богохульной природе карнавала в Вилье – праздника, который есть не что иное, как сатанинский шабаш, толкающий юношество Вильи на стезю порока и распутства. Брандо вот уж где было это сидение с матерью в четырех стенах, когда вдали грохочет музыка, доносятся вопли тех, кто всю ночь напролет будет пить и куролесить, гремят петарды, в рассветных стычках со звоном разлетаются о мостовую бутылки и слышится пьяный плач, перебиваемый приступами рвоты, и липко-назойливая музычка механических игрушек, этих железных чудовищ, которые каждый год устанавливают перед церковью, – Брандо удавалось взглянуть на них, когда они уже были разобраны и лежали на асфальте, и на ярком солнечном свету их фонари горели тускло и слабо, и дело было утром Пепельной среды, когда мать тащила его с собой на мессу по улицам, еще заваленным мусором, жестянками из-под пива, пустыми бутылками, меж тем как оборванные крестьяне целыми семьями храпели на аллеях парка и на тротуарах, засыпанных конфетти, и Брандо неизменно спрашивал себя – как же так получилось, что эти валы всеобщего возбуждения и восторга, захлестывавшие город перед карнавалом, вся эта мишурная роскошь, озаренная фейерверками, оканчивались такой апокалиптической помойкой, где в лужах блевотины валялись без чувств опившиеся троглодиты, а ответ получил в год своего шестнадцатилетия, когда решил наконец сам пойти на карнавал, хотя мать плакала, обзывалась распутником и развратником, грозила пожаловаться отцу, и это было так нелепо, что Брандо только хохотал в ответ: уже много лет отец в этом доме авторитетом не пользовался – и потому что давным-давно не звонил им, не говоря уж о том, чтоб приехать повидаться, но больше потому, что, кажется, во всей Вильягарбосе только мать не знала, что у него теперь в Палогачо другая семья, другая жена и детишки другие, а деньги он присылает исключительно из жалости, чтобы с голоду не умерли, а мать, по дурости своей не признавая очевидное, пропадает в церкви и думает, что божьим промыслом, молитвами и обетами можно будет все наладить и разрешить, что Брандо снова станет тем послушным, молчаливым, погруженным в себя мальчиком, каким был прежде, когда ходил с нею по улице под ручку, словно маленький супруг, а парни улюлюкали им вслед и кричали: Бранди, маменькин сынок! Бранди, тебе мамочку задницу подтерла? Бранди, она тебя до сих пор купает, и тальком присыпает, и теребит пипиську, чтоб тебе слаще спалось? Неужели ты до сих пор мальчик, Брандо? Не стыдно тебе до сих пор дрочить? Когда ты уже кого-нибудь трахнешь? Вот тебе и шанс, сказали ему эти гады, присунь ей, пока она не очухалась, и это было в ту первую ночь, когда он отправился с дружками на карнавал, вернее, в то первое утро, потому что до этого никогда не встречал с ними рассвет, а тут провел целую ночь, бродя по улицам городка, преображенным разнообразной музыкой, которую, надрываясь, извергали динамики с платформ аллегорических колесниц. Расширенные, хмельные глаза Брандо скользили по обнаженным телам танцовщиц, по незнакомым лицам людей, заполнявших тротуары, по детям в гротескных масках, которые неожиданно выныривали перед зазевавшимися зрителями и разбивали об их лбы яйца, наполненные мукой или конфетти; а мглистый февральский воздух был пропитан пивной пеной, топленым жиром с лотков, где торговали кукурузными лепешками-