С тех пор, конечно, у нее с Хозяином не раз возникали трения. Хозяин перепробовал все, от Северной Нимфы и до обозревательницы, ведущей колонку домашних советов в «Кроникл», и, хотя всепрощение было не в характере Сэди, в конце концов они как-то притерлись, достигли своеобразного равновесия. «Черт с ним, – сказала мне как-то Сэди, – с кобелем, пусть побегает. Все равно ко мне вернется. Он знает, что без меня ему не обойтись». И угрюмо добавила: «Пусть лучше и не пробует». Но при всей своей ярости, при всех издевках, проклятиях и даже взрывах отчаяния, при всех словесных порках, которым она подвергала Хозяина – а язык у нее был как плетка о семи хвостах, – при всем том она, казалось, получала какое-то извращенное удовольствие, наблюдая за ходом нового, наперед известного во всех подробностях романа и дожидаясь, когда «сучке» дадут пинка и Хозяин явится к ней, медлительный, уверенный, с терпеливой улыбкой на губах, чтобы получить очередную головомойку. Она и сама, наверно, перестала верить в пользу головомоек и даже перестала думать, что говорит. Сочные эпитеты давно потеряли аромат, а в монологах появилось что-то скрипучее, механическое, как у патефона, где игла застряла в бороздке, или у стосковавшегося по курятинке проповедника, который рысью пробирается по буеракам ортодоксии. Слова были те же, но душу в них не вкладывали.
Однако в то прекрасное майское утро все было по-другому. Как будто вернулись прежние времена: грудь ее бурно вздымалась, а стрелка манометра ушла далеко за красную черту. Потом сработал предохранительный клапан.
– Он опять, – зашумела она, – опять за свое – клянусь богом…
– Что опять? – спросил я, хотя прекрасно знал, что опять. Новая сучка.
– Двуличная сволочь! – сказала она.
Я откинулся в кресле и посмотрел на нее. На лицо ее падал яркий, безжалостный утренний свет, но глаза были великолепны.
– Сволочь двуличная! – повторила она.
– Сэди, – запротестовал я, наблюдая ее в перекрестье своих башмаков на столе, – мы ведь уже проходили эту арифметику. Вы не имеете права упрекать его в двуличии. О двуличии может говорить Люси. Называйте его проделки столичными или неприличными, какими угодно. Только не двуличными. – Говоря это, я следил за ее глазами – нельзя ли ее еще немного раззадорить. Оказалось, можно.
Потому что она сказала:
– Вы… вы… – Но дальше у нее не хватило слов.
– Что я? – спросил я с обидой.
– Вы… вы… и ваши благородные друзья… что они понимают… что они знают о жизни… Нужно вам было их впутывать.
– Это вы о чем?
– Может, я не благородная, может, я выросла в лачуге, но, если бы не я, он не был бы сейчас губернатором, и он это знает, и зря она радуется, потому что, будь она хоть трижды благородная, я ей покажу. Она у меня своих не узнает!
– Да о чем вы?
– Вы знаете о чем, – отрезала она и перегнулась ко мне через крышку стола, грозя пальцем, – вы сидите тут с улыбочкой и корчите из себя благородного. Да если б вы были мужчиной, вы пошли бы и излупили его до полусмерти. Я думала, она ваша. А может, он и вас захомутал? Как этого доктора. – Она придвинулась ко мне еще ближе. – Может, он вас сделает директором больницы? Директором чего он вас сделает?
Под потоком слов, под разгневанным перстом и горящим взглядом я согнулся в пояснице, сбросил ноги на пол, встал перед ней, и кровь застучала у меня в висках, а перед глазами поплыли красные шарики, как бывает, когда ты резко поднимешься; а слова все сыпались и сыпались. Пока не закончились вопросом.
– Вы хотите сказать, – начал я решительно, – что… что… – Я чуть не произнес имя Анны Стентон – оно стояло у меня перед глазами, словно написанное на вывеске, но почему-то застряло в горле, и я с удивлением почувствовал, что не могу его произнести. Я продолжал: – Что она… что она…
Но Сэди Берк как будто читала у меня в мыслях – и сунула мне это имя, как кулак под нос.
– Да, да, она самая, эта девица Стентон, Анна Стентон!
Я посмотрел в лицо Сэди, и на миг мне стало жалко ее до слез. Вот что меня удивило. Мне стало жалко Сэди. Затем я перестал чувствовать что бы то ни было. Мне даже не было жалко себя. Я одеревенел, как деревянная ложка, и помню только, с удивлением обнаружил, что ноги мои, хотя и деревянные, прекрасно действуют и шагают прямо к вешалке, где моя правая рука, хотя и деревянная, поднимается, чтобы снять с крючка старую панаму, надевает ее на мою голову, а затем ноги шагают прямо к выходу и через длинную приемную по ковру, толстому и мягкому, как ухоженный газон, и через дверь выносят меня на звонкие мраморные плиты.