Потом я стоял на кладбище, пока совершалось погребение и лопаты швыряли землю – смесь песка и черного перегноя – в яму, где лежал судья Ирвин. Я думал о том, как он забыл имя Мортимера Л.Литлпо, забыл о его существовании, но как Мортимер ни на секунду не забывал о нем. Мортимер умер двадцать с лишним лет назад, но не забыл судью Ирвина. Вспоминая о письме в сундуке сестры, он ухмылялся бесплотной ухмылкой, хихикал беззвучно и ждал. Судья Ирвин убил Мортимера Л.Литлпо. Но в конце концов Мортимер убил судью Ирвина. Только он ли? Может, я убил? Это зависело от точки зрения. Я размышлял над этим и спрашивал себя, какова моя ответственность. Можно было считать, что я не несу ответственности – не больше, чем Мортимер. Мортимер убил судью Ирвина, потому что судья Ирвин убил его, а я убил судью Ирвина, потому что судья Ирвин меня создал, и с этой точки зрения Мортимер и я были лишь спаренным орудием замедленного, но неотвратимого самоуничтожения судьи Ирвина. Ибо и убийство и созидание могут быть преступлением, наказуемым смертью, и смерть всегда приходит от собственной руки преступника, и каждый человек – самоубийца. Если бы человек знал, как жить, он никогда бы не умер.
Могилу забросали, сверху насыпали круглый холмик и прикрыли его ковриком нестерпимо зеленой искусственной травы, потому что здесь, на церковном дворе, в густой тени замшелых ветвей, из-под настила слежавшихся листьев никогда не пробивалась живая травинка. Потом вслед за чинной толпой я оставил мертвого под зеленой травкой – этим причудливым творением могильщика, который уберег нежные души от зрелища свежевскопанной земли, провозгласил, что ничего ровным счетом не случилось и, так сказать, завуалировал значение жизни и смерти.
Итак, я расстался с отцом и пошел по набережной. К тому времени я уже привык думать о нем как об отце. Но это значит, что я отвык считать своим отцом человека, который был когда-то Ученым Прокурором. Я испытывал облегчение оттого, что не тот человек был моим отцом. Я всегда ощущал на себе проклятие его слабости или того, в чем мне виделась слабость. У него была красивая страстная жена, но другой человек ее отнял, стал отцом его ребенка, и он не нашел ничего лучшего, как уйти, оставив ей все свое состояние, заползти в нору, подобно истекающему кровью зверю, и лежать там, разменивая свой ум и волю на мелочь набожного идиотизма. Он был праведным человеком. Но его праведность ничего мне не говорила, кроме того, что я не могу ею жить. Новый же мой отец не был праведником. Он наставил рога своему другу, изменил жене, взял взятку, довел, хоть и невольно, человека до самоубийства. Но он делал добро. Он был справедливым судьей. Он высоко держал голову. До последнего своего дня. Он не сказал мне: «Слушай, Джек, ты этого не сделаешь… не сделаешь… Понимаешь… я твой отец».
Что же, я сменял хорошего слабого отца на дурного и сильного. И не жалел об этом. Когда я возвращался по набережной, мне было жалко судью, но что до меня лично – обмен меня устраивал. Потом я вспомнил другого старика, который наклонялся в грязной комнате над полоумным акробатом, подносил шоколадку к заплаканному лицу; вспомнил ребенка на ковре перед камином и коренастого мужчину в черном, наклонявшегося к нему со словами: «На, сынок, но только кусочек до ужина». И я уже не был уверен, что лучше.
Я бросил об этом думать. Какой смысл разбираться в своих чувствах к ним, если я потерял их обоих? Обычно люди теряют одного отца, но у меня обстоятельства сложились так странно, что я потерял двух сразу. Я откопал правду, а правда всего убивает отца, будь он хорошим и слабым или дурным и сильным, и вы остаетесь наедине с собой и с правдой и никогда ничего не сможете спросить у папы, который и сам-то ничего не знал и к тому же мертв, как заклепка.
На другой день, когда я вернулся в столицу, мне позвонили из Лендинга. Это был мистер Петас, душеприказчик судьи. По его словам, все наследство, не считая незначительных даров слугам, отходило ко мне. Я стал наследником поместья, которое судья Ирвин спас когда-то единственным своим бесчестным поступком, – и я же, как слепое орудие справедливости, приставил за этот поступок пистолет к его сердцу.
Вся история выглядела такой нелепой и такой логичной, что я, повесив трубку, захохотал и едва смог остановиться. По прежде чем остановиться, я обнаружил, что, собственно говоря, не смеюсь, а плачу и без конца повторяю: «Бедный старик, бедный старик». Это было как ледоход после долгой зимы. А зима была долгой.
9