Для Гильгульского, которого в доме сына-промышленника стали звать как-то по-другому, все складывалось как нельзя лучше. Что касается имени, которое дали ему дурень сын с его дурехой женой и придурковатыми, хотя довольно милыми детишками, когда нашли перед своей дверью, то поначалу он никак не мог его запомнить.
Бобби, Моби, Шмоби. Нет, все-таки, пожалуй, Бобби. Но, назови они его хоть Наполеоном или Элизабет Тейлор, он бы все равно у них остался. Кормили его хорошо, наливали свежую воду, разве что дети были немножечко с приветом, но не хулить же собственное потомство!
В доме был еще кот. И когда новичком все натешились, то снова стали ласкать и гладить прежнего любимца, а он терпел их нежности, только когда хотел сам. Похоже, именно эта фальшивая независимость и нравилась людям.
Бобби как добрый дедушка всех любил. Кот же ни к кому родственных чувств не питал, но дети и невестка в этом лохматом прощелыге души не чаяли.
Не прошло и нескольких дней, как счастье Бобби потускнело. По вечерам, часов с семи, проглотив свою миску мяса с рисом, он отчаянно скучал. Гильгульский лежал в гостиной в кресле, рядом с детьми, которые смотрели по телевизору неинтересные ему передачи, и завидовал коту. Вот кто был сам себе хозяин, и при этом все семейство сына его обожало. Когда начинались детские передачи, котище куда-то смывался и возвращался к десяти, когда показывали уже что-нибудь получше.
Словом, теперь Леопольд пожелал стать домашним котом в богатом пригороде.
И стал им, и обосновался на вилле дочери в районе Вокрессона. В тот самый день, когда у сына-промышленника пропала во время лесной прогулки собака, дочь, возвращаясь домой, нашла в саду, в двух метрах от сарая, кота. Она любила кошек и дала молока Леопольду, который тут же, в кухне на полу, получил имя не то Мими, не то Шмими, не то Шмами. Или наверно, все-таки Мимиль. В общем, дурацкое имечко. Дня два-три Леопольд блаженствовал. Его нашли в пятницу, и он провел все выходные с дочерью и зятем, чего раньше никогда не случалось. Но в понедельник все уехали, и Мимиль остался на вилле один, с горничной-филиппинкой и немым сторожем. Горничная была хорошая, добрая, но до кота ей не было дела, а сторож разговаривать не умел. Когда Леопольд попадался ему под ноги, он без лишних слов давал ему пинка. Дикарь какой-то посреди роскошных вилл!
Да, и в кошачьем облике Гильгульский был несчастен.
Что ж, он решил побыть пылинкой, временно — нельзя же было просто взять да и вернуться к себе домой таким же стариком, как прежде; получилось бы нелепо, или пришлось бы как-то объясняться, и никто ему бы не поверил. Вот Леопольд Гильгульский и придумал, как все уладить: он полежит пока что тихо и спокойно в просторной комнате у одного кузена. И приземлился на полку датской этажерки французского производства, где лежала стопка пластинок, стояло несколько безделушек, штук шесть или семь книжек карманного формата и полное новехонькое многотомное издание Большой энциклопедии Ларусса.
Особенно не раздумывая, он просочился в красную книжонку с желтой надписью: «Франц Кафка. Превращение».
Гильгульский знал одного Кафку, из Одиннадцатого округа. Но это явно был другой. У того была семья, которая не допустила бы, чтоб он ютился где-то на книжной полке в чужом доме.
Из любопытства Леопольд Гильгульский стал проглядывать страницу за страницей красной книжки, начиная с конца. И счел, что это сборник развлекательных историй.
Последним ему попался самый первый рассказ, который так и назывался — «Превращение». Он прочел его очень внимательно, хоть по-французски это было нелегко и он бы предпочел читать на идише. И заключил, что написано, пожалуй, неплохо, но только, как всегда — его собственный опыт тому подтверждение, — все совсем не так, как в жизни.
Для согрева души
— Что прикажете?
Ответить: «Пачку аспирина», — как-то неловко.
Тут бы что-нибудь в духе Достоевского: трагическая сцена, кто-то бьется на земле в припадке падучей, пена изо рта, несчастные родственники рвут на себе волосы и бегут в аптеку за чудодейственным лекарством. Вот это для Золотова! Но не каждый раз случалось его порадовать. Если же спросишь что-то заурядное, он тяжело вздохнет, прошелестит: «Пожалуйста», протянет требуемое и с надеждой воззрится на следующего: «А вам?»
Золотов с детства питал склонность к трагическому, и это понятно при его происхождении: мать — актриса в еврейском театре, отец — гой, оперный баритон и эмигрант. При таком раскладе в сорок лет он держал единственную на весь квартал аптеку.
Золотов нависал над прилавком и над мирскими скорбями, всегда готовый предотвратить губительные последствия невежества врачей, и бубнил про себя «Гамлета» по-еврейски. Его заветная мечта — поставить эту пьесу на идише.
Перевод и обработка — он убрал из текста все лишнее — были его собственные, и он повторял и повторял текст в ожидании благодетелей, которые помогли бы ему сколотить настоящую труппу.
Бывало, протянет ему кто-нибудь рецепт, он нацепит очки, откинет со лба непослушную прядь, да и спросит, нахмурив брови: