Неизвестно, до чего бы довели свою номинальную хозяйку эти искусницы, если бы одна из саботажниц не раскаялась, не развоплотилась из первичного во вторичное вытеснение, и не посоветовала немедленно показать этот пасквиль директрисе на предмет обсуждения психиатрического состояния его автора. Офелия Суреновна протянула руку, схватила черновик и… обнаружила под ним беловик сочинения на ту же тему. Рука ее с черновиком застыла на полдороги, глаза пытливо впились в текст, ища и не находя чего-либо схожего с ранее прочитанным.
Но тут поверх беловика первого варианта контрольного сочинения лег беловик второго варианта, а на беловик второго – его же черновая версия.
– Пардон, мадам, не имею чести знать вашего имени, но… – зашептал заговорщически сосед.
– Офелия Суреновна, – представилась шепотом же проверяющая. Причем сделала это чисто механически, на автопилоте, поскольку мысли ее были заняты разгадкой мучительной тайны, а именно: каким образом черновики оказываются поверх беловиков, а не наоборот?
– Oh, it is very oblige name! If you are Ophelia, therefore, you are honest and fair and your honesty is discourse to your beauty. In addition, I seems, they always to come to concert[67]…
– Что? Что ты там бормочешь?
– Да так, Билла на память цитирую…
– Какого еще Билла? – ужаснулась проверяющая (только американцев им в его сочинении не доставало!).
– Есть такой: Билл Шекс – автор нескольких удачных голливудских сценариев и множества слезливых сонетов. Неужели не слышали? Кнут Гамсун уверяет, что он еще и танцы преподает, но мне что-то не верится…
– Не слышала и слышать не хочу! – отрезала Офелия Суреновна. Отрезала, правда, шепотом, но от этого не менее категорически. – Ты хоть понимаешь, что ты написал?!
– Я понимаю, что у меня бумага кончилась, а мне еще третье сочинение писать. На свободную тему. Досточтимая Офелия Полониевна, будьте так добры, снабдите меня парой двойных листочков с печатями. Хочу проверить, смогу ли я соединить в своей скромной особе Чехова с Толстым, Пушкина с Гоголем и Дэвида Юма с Марксом-Энгельсом в придачу, или даже такая малость не по зубам моим молочным?
– Суреновна я! Офелия Суреновна! – вспылила дама почти что вслух.
Класс перестал писать, директриса зорко следить за тем, чтобы посланцы РОНО не застукали пользователей шпаргалок, товарищ Дарбинян сочувственно покачал головой: паршивая овца все стадо портит…
– Брамфатуров, ты что, уже закончил?
– Нет, что вы, Арпик Никаноровна, я только начинаю!
– Как – только начинаешь? – неприятно поразилась директриса. – До конца урока всего десять минут осталось…
Класс перестал пялиться на заднюю парту у окна и с удвоенной энергией заскрипел шариковыми ручками.
– Ничего, Арпик Никаноровна, напишу что успею, а что не успею, наведаюсь в РОНО, и изложу им устно…
Девятый «А» нервно хихикнул и вновь сосредоточенно задвигал перьями.
– Прошу прощения, Офелия Суреновна, я не хотел вас обидеть. У меня автоматически вырвалось. Болезнь у меня такая: нервная инерция литературных ассоциаций. Врачи говорят: неизлечимо, но я с ней справлюсь, вот увидите! Хотя, все равно приятно: Сурен – канцлер Дании! Как я раньше не догадался! Сын – Лаэрт, дочь – Офелия, спрашивается, кто же у них отец, если не армянин?! Да, проникновенье наше по планете особенно заметно вдалеке: в дворцовом эльсинорском туалете есть надпись на армянском языке…
Офелия Суреновна не отреагировала, она была чрезвычайно занята – пожирала расширенными до предела глазами черновик второго варианта. Поскольку размером глаз Бог методистку не обидел, определить в точности, какой именно абзац привлек ее потрясенное внимание, не представляется возможным. Посему имеет смысл привести всю первую страницу, как она есть. То бишь была…
«В отличие от апологетов Достоевского (Кирпотина, Кожинова, Фридлендера и др.), считающих, что «Преступление и наказание» принадлежит к вершинам романного искусства, я нахожу этот роман затянутым, нестерпимо сентиментальным и дурно написанным. Меня коробит от синтаксических привычек и семантических обыкновений этого болезненного гения нашей классики».
«Мучиться Раскольников должен вовсе не из-за того, что убил, а из-за того, что сглупил, нелепой и крайне сомнительной идеей увлекшись до голодных обмороков и сомнамбулического бреда. Продешевил он, прежде всего не нравственно, но интеллектуально. Вот где стыд! Вот в чем позор! Вот почему его «глядение в Наполеоны» кажется клиническим случаем из жизни постояльца психушки».