С этими словами он встал, подошел к окну и повернулся спиной к сидящим за столом. Обсуждение вопроса о титуле не привело ни к какому ясному решению; все же можно было считать себя вправе назначить церемонию провозглашения императора, но король повелел, чтобы при этом речь шла не о «германском императоре», а об «императоре Германии».
Такое положение вещей побудило меня на следующее утро, до начала торжества в зеркальном зале, посетить великого герцога Баденского в качестве первого из присутствовавших князей, который, как предполагалось, возьмет слово после прочтения прокламации, и спросить его, как он думает обратиться к новому императору. Великий герцог ответил: «Как к императору Германии, по повелению его величества».
Среди аргументов, которые я привел в защиту мысли, что заключительное «гох» императору не может быть провозглашено в
Его величество так на меня за это разгневался, что, сойдя с возвышения для князей, прошел, не глядя, мимо меня, хотя я стоял один на свободном пространстве перед возвышением, – чтобы подать руку генералам, стоявшим позади меня. В этом настроении он оставался несколько дней, пока постепенно взаимоотношения не вошли в прежнюю колею.
Между тем, французские интриги, а вместе с ними интриги Горчакова против меня продолжались. Не последнюю роль здесь сыграло то обстоятельство, что в лице Жерара императрица сделала своим личным секретарем французского тайного агента. Для французской политики и для положения французского посла в Берлине было, разумеется, весьма выгодно, чтобы человек, подобный Жерару, вращался в семейном кругу императора.
Жерар был ловок во всем, что не касалось щегольства, – тут он не умел скрыть своего тщеславия. Ему хотелось слыть образцом последней парижской моды, слишком эксцентричной для Берлина, но этот недостаток нисколько не вредил ему во дворце. Интерес к экзотическим и в особенности к парижским образцам был сильнее простых вкусов.
В Петербурге Горчаков из зависти ко мне и из-за того противодействия, которое я оказывал его претензиям на всемогущество, охотно поддерживал французов. В конфиденциальной беседе я вынужден был сказать Горчакову: «Вы обращаетесь с нами не как с дружественной державой, a comme un domestique, qui ne monte pas assez vite, quand on a sonne [как со слугой, который недостаточно быстро появляется по звонку]».
Горчаков пользовался превосходством своего авторитета над посланником, графом Редерном, и сменившими последнего поверенными в делах и предпочитал для переговоров путь сношений с нашим представительством в Петербурге, избегая давать инструкции русскому послу в Берлине о переговорах со мной.
Я считаю клеветою, будто бы, как мне говорили русские, это делалось потому, что в бюджете министра иностранных дел на телеграммы была ассигнована определенная сумма, и поэтому Горчаков предпочитал присылать свои сообщения через нашего поверенного в делах на немецкий счет, а не на русский. Хотя он, несомненно, был скупым, но мотивы я ищу в области политики. Горчаков был остроумным и блестящим оратором и любил блеснуть этим, в особенности перед иностранными дипломатами, аккредитованными в Петербурге. Он говорил одинаково красноречиво на французском и немецком языках, и я часто как посланник, а затем коллега [Горчакова] часами с удовольствием слушал его назидательные речи. В качестве слушателей он предпочитал иностранных дипломатов, особенно развитых молодых поверенных в делах. Видное положение министра иностранных дел, при котором они были аккредитованы, помогало впечатлению от ораторского искусства.
Пожелания Горчакова доходили до меня этим путем в такой форме, которая напоминала «Roma locuta est» [«Рим высказался»]. В частных письмах непосредственно ему я выразил недовольство этой формой деловых сношений и тоном его высказываний; я просил его уже не видеть во мне ученика по дипломатическому искусству, каким я охотно был по отношению к нему в Петербурге, а считаться теперь с фактом, что перед ним коллега, ответственный за политику своего императора и великой империи.