Итак, позднее увлечение Верленом было на самом деле только искусным маневром горсти людей, которые за двенадцать или четырнадцать лет успели из Монмартра и Латинского квартала проникнуть во французскую литературу и, побеждая все преграды на своем пути и влияя на бульварную прессу, водрузить свое пиратское знамя на куполе дворца Мазарини. Но это, понятно, не мешало Верлену вполне насладиться своим апофеозом. Он верил в серьезность и честность воздаваемых ему почестей, да одно время они действительно были серьезны и честны. Только первые апостолы новой веры странно улыбались, когда смотрели друг на друга. Положим, что обращенные ими верующие, набожно повторяющие все, что им проповедовали, были слабы умом и неспособны рассуждать, но зато искренни в своем усердии.
И теперь я не могу отнять ни одного слова из того, что я должен был сказать о Верлене: он был «вынужденным скитальцем и пьяницей... слабоумным, возбужденным мечтателем, который с трудом борется против своих дурных наклонностей и в трудную минуту находит иногда трогательные жалобные тоны; мистиком, в чьем неясном сознании волной проносились представления о Боге и святых, и арлекином, у которого бессвязная речь, выражения, лишенные всякого смысла, и пестрые картины свидетельствовали об отсутствии какой бы то ни было определенной мысли». Также могу я подтвердить и то, что прибавил ради смягчения своего сурового приговора: что «стихотворения, выражавшие душевное настроение Верлена, были иногда удивительно удачны... У здорового и твердого духом поэта даже самое чистое настроение соединяется с ясными образами, а не только с веянием аромата и розовым туманом. Таких стихотворений, как «Надо всеми вершинами покой», «Рыбак», «Исполненный радости и полный страдания», не может создать возбужденный выродок; но зато,
II Стефан Малларме
ЕСЛИ будущее поколение, в чем я, конечно, сильно сомневаюсь, заинтересуется отдельными детскими дурачествами, которые товарищи игр и стоящие на одной и той же ступени умственного развития зрители с комичной важностью называют «современным движением в литературе и искусстве», то оно во всяком случае вынуждено будет дольше всего остановиться на Малларме. Это лучший образчик в истории декадентской литературы, и притом образчик, созданный исключительно для научного обучения. Всякая глупость декадентства доходит у него до высшей точки, где она превращается в карикатуру и преднамеренно подчеркнутое самоосмеяние.
Я достаточно подробно охарактеризовал этого человека (в «Вырождении»). Я указал там на то, что этот человек весьма уважаем своими приверженцами, хотя, в сущности, он ничего не создал, и, быть может, именно потому, что он ничего не создал. Шарль Морис, его герольд, восхвалял такую воздержанность как величайшую его заслугу. «Этот человек, не напечатавший ни одной книги и которого тем не менее все признавали за поэта, сделался, так сказать, символическим образом поэта, старающегося приблизиться к абсолютному. Его молчание свидетельствует о том, что он не может еще осуществить то небывалое художественное произведение, которое он задумал создать.
На такое обоснованное воздержание, в случае если жестокая жизнь откажет ему в своей поддержке, может дать достойный ответ только одно наше уважение, или, вернее, наше почитание». Малларме сам сказал как-то раз Полю Эрвье, бывшему тогда еще его почитателем, что он «не понимает, как это другие печатают свои произведения»; такой поступок кажется ему неблагопристойностью, заблуждением, граничащим с умственным расстройством, которое называется «эксгибиционизмом», т.е. болезненным стремлением делать все напоказ. «Впрочем,— прибавляет Эрвье с трогательной серьезностью,— никто не умел в таком совершенстве скрывать своей души, как этот несравненный мыслитель».