Все в порядке, родная. Ревную как никогда и никто. Потому и сидим мы с тобой в одном корыте. Глуповато, конечно. Да ведь поэзия должна быть глуповата!
Анину главу я бы стал писать длинными и невероятно логичными, что называется, мужскими фразами. Все же подробности, синеглазо осмотренные и втянутые в себя с той же чувственностью, с которой Елена Михайловна поглощает макароны под соусом, писались бы в скобках — самое важное, самое Нюшино, самое удивительное, как незабудки в высоком бурьяне,
— Эй, соузник!
Если Анютина глава сделана иначе — жаль (повелительное наклонение глагола
— Подельник! Сокамерник, мать твою! — голос… все в ней сейчас чуть грубее обычного.
И Сидит — ступни сложены, точно ладони, колени развалены. И подол сарафана мог бы лежать аккуратней.
— Ты заметил? Он столкнул нас с места, когда я попыталась поставить ему диагноз! — уперлась локтями в колени. — Правда, я хотела еще и с твоим Блоком разобраться!
— Так! Вот это уже интересно!
— А заодно и с тобой!
— Еще интереснее!
— Ты как-то уж очень спокойно описываешь эту ситуацию — после венчания, когда бедная Люба ломает руки, а он все не спит с ней и не спит. Неделю за неделей. Месяц, за месяцем! Со своей обожаемой, несказанной, посланной свыше!
— Потому и не спит.
— Нет! Неправда! Он крови боялся. Он боялся насилия. Его прежние женщины ведь девицами не были! А тут надо было и власть, и, извините, силу употребить! Дай доскажу, — ей заранее скучны мои возражения. — И революции он тоже боялся до обморока. Но этот страх, живущий в подсознании, наружу, в сознание, пробивался прямо противоположным и — ложным желанием… крушения, гибели, крови. А корень все тот же — патологический страх насилия. В любом, даже в самом естественном виде. И ты, Геночка, поскольку ты этого не понял, даже не заподозрил, даже услышав в разжеванном виде сейчас, не воспринял, не принял — ты тютя, такая же, как и он! Летаешь в корыте, как он в облаках! Со своим автоматическим конформизмом наперевес!..
— С чем?
— Ты же почти уже отождествил себя с
— А что я, по-твоему, должен делать?
— Я не знаю. Вниз прыгнуть!
— Глупо.
— А уж в корыте — на редкость умно!
— Ну, а твой-то герой что бы делал на нашем месте?
— На вашем месте? — и приспустила крылышки сарафана. — Склонял бы, конечно.
— Склонял бы место-имения?! — В моем голосе глупая злость. Но как чертовски хорош каламбур. Различила ли? Смотрит вниз.
До земли метров пять. Там песок. И пятнятся… похоже, что водоросли. Или ракушки. Не разглядеть.
— Все козлы всех! — накричалась, устала, почти шепотом: — В моем детстве это было везде нацарапано. В нашем парадном. В клубе на стульях. У одного солдатика на плече. Все козлы всех! Может, этот роман так и называется?
— Нюш, давай о приятном…— (потому что глаза у нее уже встали, как море, стеной, а они могут долго вот так стоять — не истекая). — Ты когда-то сказала, что Всеволод пишет неплохие стихи!
— Я сказала: хорошие.
— Почитай.
Пожимает плечами:
— Разве что в дополнение ко всему вышесказанному?
— Ты ведь их не цитировала еще?
— Нет.
— Вот видишь!
Вздохнула:
— Посвящение — мне. Он его из Норильска прислал… через месяц после моего побега. Оно не любовное, на что я смертельно обиделась. Правда, к нему были приложены листки с губами разной формы. Сначала я не поняла. А потом, когда сосчитала — губ оказалась ровно тысяча: да это же милый мне шлет тысячу поцелуев! И не на словах — на деле. Целую неделю ходила как пьяная, всем улыбалась, — краешки губ ползут вниз, замирают там.
— Ну? Анюша!
— Без названия, — с кислой гримаской: — Анне-Филиппике.