Какая, спрашивается, этому возгласу будет цена, если из него выбросить
Первая строка тоже весьма пострадала от такой чрезмерной экономии слов: выбросив местоимение
И хотя в переводе очень бойко звучит незабвенная сентенция Офелии, издавна ставшая у англичан поговоркой:
но для читателя и эта сентенция сопряжена с немаловажными убытками, так как переводчик в погоне за краткостью речи выбросил указание на то, что такое отношение к подаркам свойственно лишь возвышенной, благородной душе (to the noble mind).
В четвертом акте тоскующий Гамлет, изнуренный своей неспособностью отомстить за отца, говорит с обычным презрением к себе:
А переводчик выбрасывает именно этот эпитет, характеризующий собой всю трагедию Гамлета (95).
Умирая, Гамлет обращается к своей только что отравленной матери с таким многозначительным эпитетом, который означает одновременно и «жалкая» и «презренная» – wretched. Этот эпитет определяет собой подлинное отношение Гамлета к виновнице всех его нравственных мук:
А у переводчика вместо этого сказано:
что опять-таки является убытком для читателей «Гамлета».
Узнав о помешательстве Гамлета, Офелия особенно горюет о том, что безумие навсегда сокрушило такой
Иногда эпитеты у Шекспира выполняют не смысловую, но орнаментальную функцию. Такова, например, роль слова «милый» в двух последовательных репликах короля и королевы:
Между тем в переводе это-то слово и выброшено.
Если уж такой искусный мастер, как Михаил Лозинский, вынужден был так дорого расплачиваться за свое слишком ревностное служение принципу равнострочия, что же сказать о других переводчиках! Некоторые из них предпочитали, чтобы целые страницы их переводов Шекспира представляли из себя сплошную невнятицу, лишь бы из двух тысяч ста семидесяти строк оригинального текста не стало, боже сохрани, две тысячи сто семьдесят пять.
Словом, принцип эквилинеарности сам по себе превращается в обузу и помеху, если применять его, не считаясь ни с чем, всегда и при всех обстоятельствах – даже в ущерб смыслу и стилю великих произведений поэзии.
Глава восьмая
Современное
Когда в начале двадцатых годов молодой Самуил Маршак приходил ко мне и стучал в мою дверь, я всегда узнавал его по этому стуку: отрывистому, нетерпеливому, четкому, беспощадно-воинственному, словно он выстукивал два слога: «Мар-шак». И в самом звуке этой фамилии, коротком и резком, как выстрел, я чувствовал что-то завоевательное, боевое:
– Мар-шак!
Был он тогда худощавый и нельзя сказать, чтобы слишком здоровый, но когда мы проходили по улицам, у меня было странное чувство, что, если бы сию минуту на него наскочил грузовик, грузовик разлетелся бы вдребезги, а Маршак как ни в чем не бывало продолжал бы свой стремительный путь – прямо, грудью вперед, напролом.
Куда вел его этот путь, мы в ту пору не сразу узнали, но чувствовали, что, какие бы трудности ни встретились на этом пути, Маршак преодолеет их все до одной, потому что уже тогда, в те далекие годы, в нем ощущался силач. Его темпераменту была совершенно чужда добродетель долготерпения и кротости. Во всем его облике ощущалась готовность дать отпор любому супостату. Он только что вернулся тогда с юга, и, я помню, рассказывали, что там, на Кавказе, он наградил какого-то негодяя пощечиной за то, что тот обидел детей.
Повелительное, требовательное, волевое начало ценилось им превыше всего – даже в детских народных стишках.
– Замечательно, – говорил он тогда, – что в русском фольклоре маленький ребенок ощущает себя властелином природы и гордо повелевает стихиями: