— Я тебя сразу же узнала, когда ты прятался за спины, — усмехнулась Таня, у которой на подбородке ямочки не было. — Удивилась бы, если бы не приперся. — И без перехода: — Зачем ты старишься в мемуарах, наговаривая на себя? — И оценив его цепким художническим взглядом: — Небритость тебя молодит. — И опять без перехода: — Илья, он с тобой знаком с младенчества, ты обоссал его, когда я развернула пеленки. Правильно сделал.
Илья стоял в стороне и мучительно пытался декодировать их треп.
— Почему ностальгия?
— Ясное дело. Потому что этот город остался только в моей памяти. С натуры я не пишу. Хуже всего, когда здания реставрируют — как театральная декорация. Предпочитаю руины. Давно к нам не наведывался?
— В качестве кого? На побывку? В родные пенаты? Туристом? Того города, в котором я жил, больше нет. Боюсь, не узнáю.
— А в Таллин? Теперь с двумя «н» на конце. Как раз он узнаваем. Помнишь…
— Предпочитаю Средиземноморье, — перебил он ее. — Особенно Италию. Объездил вдоль и поперек.
— На Таллине табу? — улыбнулась она.
— Было — и быльем поросло.
— Думаешь?
Илья переводил взгляд с матери на нового знакомца, не понимая, о чем они, и относя свое непонимание за счет забываемого из-за неупотреба русского языка. Однако «Таллин» зацепил его, и он, уставши молчать, тут же вклинился:
— А в Таллине у нас с мамой был reunion — я прилетел из Сан-Диего, а мама приехала ночным поездом из Петербурга. Полный улет, а не город. Больше трех дней не надо. Тем более мама знает город с юности — заправский гид. Где мы только не побывали. А потом в Петербург. Там все свои. Друзья, подруги, одноклассники…
А у него там своих не осталось — все чужие. Слабо сказано. Одних уж нет, а те — далече… Да и Таня — не друг, не подруга, а так, стаффажная фигурка, как на картинах Клода Лоррена, часть дымчатого, неуловимого, сквозь поволоку пейзажа. Скорее, правда, таллинского, чем питерского. Только сейчас дошло: серебристая дымка времени — метафора ностальгии. А у него вместо ностальгии — тени воспоминаний. Таня мало изменилась. Маленькая собачка…
Пора сматываться. Он еще раз прощально, внимательно глянул на порывистого Илью, смутно уже догадываясь, кого тот ему напоминает. И отслеживать ситуацию не надо, достаточно чуть глубже копнуть прошлое. Вот он, тот таллинский пласт.
С выставки — в ближайшее кафе. Заказал кофе с пирожным. И тут вспомнил: кота звали Наполеон.
— В честь императора? — спросил он тогда Таню, будучи и сам кошатник.
— В честь пирожного. Такой он сладенький…
Вспомнил и безвкусное саго, которым начиняли пирожки у него на географической родине. Канал Грибоедова был Екатерининским, но переименовали ли его обратно, он не знал. Тренировка памяти, не лишняя в его возрасте: чем урюк отличается от кураги? Изюм — кишмиш. Фига — инжир. Или смоква? Винная ягода? Зато стишок графа Хвостова так и останется в запасниках его дырявой памяти: «Зимой весна встречает лето…» Или «Зима весной встречает лето…» А дальше? И спросить некого.
Он поднес руку к подбородку и нащупал неизменную ямочку.
Вот бы с кем бы он не хотел встретиться, так это с самим собой в юности, болтливым и суетливым.
Одно слово: живчик.
Капля спермы.
Рождественский сюрприз.
Новогодний подарочек.
Полный финиш.
Младший шестидесятник
Убийство в розовом гетто
На этом месте должна была стоять другая глава, еще не написанная, но продуманная в деталях, кой-чего не хватало — вот я и не решался, откладывал со дня на день, с неделю на неделю. Нужен был толчок, как для Пруста вкус мадленки или звон упавшей ложки (или вилки?). Или как у Декарта, которому Паскаль не мог простить его фразы о Боге: Тот дал мирозданию толчок и самоустранился за ненадобностью.