Эфрос исключением не был. И дело не только в таких его вынужденных, конъюнктурных спектаклях, как «Человек со стороны» или «Платон Кречет», хотя посредственные пьесы Дворецкого и Корнейчука в его талантливой режиссуре, будучи более смотрибельными, звучали еще фальшивее, чем у бездарных режиссеров, ибо те ставили равнодушно и формально, а Эфрос вкладывал живу душу.
Помню один наш с Эфросом разговор, который оставил у меня тяжелый осадок: он стал защищать то, что прежде ненавидел. Я понимал, это спор не со мной, а скорее с собой прежним, тем более я никак не мог причислить Эфроса к широко распространенному в московско-питерской интеллигентной тусовке типу
Это было где-то в середине 70-х, как раз после инфаркта, из которого он чудом выкарабкался. Его смущали крайности и жесты — и чужие, и свои собственные, прежние. Он сказал мне, что готов теперь согласиться со своими критиками.
— И гонителями? — спросил я.
— Вы упрощаете, Володя.
— А разве ваша теперешняя нетерпимость к крайностям не есть сама по себе крайность?
Он рассмеялся, снимая напряжение:
— Это не крайность, а страсть.
— А прежде была не страсть?
В ответ последовала цитата:
Это было время, когда мир советской интеллигенции раскололся — на отъезжающих и остающихся. «Кто будет уезжать последним, не забудьте погасить свет!» — самодовольный, петушиный, отчаянный совет из тогдашнего анекдота, злободневная вариация на вечную тему «после нас хоть потоп». Более альтруистична формула Юрия Олеши: «Да здравствует мир без меня!», но необходимы мужество и талант, чтобы на нее решиться. Сейчас, отсюда, через океан, я уже не знаю, кому было тяжелее — остающимся или уезжающим, которые по крайней мере могли себе позволить громкие слова и широкие жесты. А тогда — не понимал. Когда мы с Леной образовали независимое информационное агентство «Соловьев — Клепикова-пресс» и «Голос Америки» стал в обратном переводе пересказывать напечатанные в «Нью-Йорк Таймс» и других американских газетах наши бюллетени, мы резко сократили число знакомств, чтоб никого не подводить, и общались только с теми, кто сам звонил. Или заходил без звонка, как наш сосед Фазиль Искандер. Звонка Эфроса я так и не дождался. А вдруг он тоже ждал моего звонка? В то время я об этом не подумал и уехал не попрощавшись ни с ним, ни с Наташей Крымовой, его женой, с которой дружил отдельно.
А тогдашний наш спор, часть которого я уже пересказал, начался со статьи Евгения Богата, отца Ирины Богат, моего будущего редактора в издательстве «Захаров», которая вместе с Игорем Захаровым придумали для третьего тиснения «Романа с эпиграфами» броское коммерческое название «Три еврея», уравняв всех нас (евреев, имею в виду). Статья эта была напечатана в двух номерах «Литературки» — про то, как школьницы избили до полусмерти свою подружку, а десятка два парней были зрителями и помогали советами: куда бить. Многовариантный, многопричинный, подробный, социологический, психоаналитический очерк, но — минуя первопричину: за что били? О причине вскользь, мимоходом, стыдливо.
Знак умолчания.
Несомненно: самосуд отвратен в любом случае, а жестокость, насилие и садизм — башмаками в лицо! — тем более. Но — за что били? Из намеков и недомолвок можно было догадаться: били за злоречие — жертва говорила в глаза и заглазно своим подружкам то, что о них думала. Это и меня взволновало, и я даже пожалел ненароком девочек, которых за их карательную акцию ждала нелегкая судьба в исправительных колониях. (Я был в одной в Суздальском монастыре — там не перевоспитывают, а калечат: на всю жизнь.) Но откуда было знать девочкам, что то, что позволено Юпитеру, нельзя быку? Почему можно бросить в тюрьму Амальрика, Марченко, Синявского с Даниэлем — все равно, за правду или злословие, — а избить подружку нельзя, хоть она тоже вела антипропаганду, мутила воду, выносила сор из избы? Почему властям можно, а их девичьему коллективу нельзя? Почему государство присваивает себе карательную прерогативу? И наконец, в стране, где критика официально наказуема, стоит ли удивляться школьному самосуду за критику?