В минуты отдыха, покоя Вилли, наоборот, кажется слишком легкомысленным и даже вульгарным. Только Вилли может додуматься рисовать в башне кружочки, каждый кружок — новая женщина, с которой переспал. Крестиками он вел счет уничтоженным вражеским танкам и орудиям. Женщин было больше. В день приезда Макса он пьянствовал, по его словам, чуть ли не с сотой. Откуда он ее притащил, сам бог не знал. Хвастал, что это русская учительница. У девицы была козья мордочка с маленьким ртом и узкими щечками, глаза пестрые, бесстыжие. Водку хлестала наравне с Вилли, а в кровати, ржал Вилли, подобна танку, мчащемуся по пересеченной местности.
Пожалуй, прав был тот немецкий мыслитель, когда сказал, будто из всех окружающих нас соблазнов половые — самые сильные и опасные. Люди, подобные Вилли, покоряются им охотнее всего. Представься ему возможность, он непременно окружит себя дюжиной официальных наложниц. И двумя дюжинами — неофициальных. Все в нем несколько парадоксально и в то же время объяснимо. Вилли не жалуется на аппетит, аппетит у него всегда шире рта, но обнаженным напоминает петуха, у которого два гарема кур: мосласт, худобист… Чашки на коленях — как у старой клячи: плоские, огромные. Но мужская суть, право, не больше наперстка.
Глядя на него, Макс не раз отмечал для себя, что такие, как Вилли, встречаются довольно часто. Люди чувственного ширпотреба. Верно, это о них говорил Гёте: «Немцы жаждут чувств. Но чем более пошлы эти чувства, тем они им приятнее». Великий немец недолюбливал соотечественников. И, верно, прав доктор Геббельс, оберегающий нацию от его произведений. Зачем уязвлять самолюбие тысяч, миллионов Вилли!
Макс вставляет ленту в пулемет, трогает обнаженным пальцем спуск — металл обжигает. Приник к смотровой щели. Горбятся, горбятся повсюду белые избы. Точно удрученные чем-то. Чужие избы, чужие снега. Зачем ты здесь, Макс? Над всем — пустыня неба и белый выщербок месяца. Отчего-то идут на язык слащаво-сентиментальные строки Энзлина:
Поднимается рассвет. Он малокровный, чахоточный, словно долго болевший человек.
Что сулит новый день?
С того дня, как на станцию ворвались немцы, Колька не проверял в лесу свои петли, поставленные на зайцев, — запрещалось ходить дальше околицы. Но тут голодуха поджала. Жившие у них солдаты переловили и слопали всех кур, а поросенка и корову куда-то увели. Осталось полведра картошки на всех гавриков — мать да четверо младших. И Колька решил проверить петли. Да и фашистам сегодня не до таких пацанов, как он: с ночи пушечная да пулеметная пальба слышна и возле Улыбино, и возле Петяшево, и дальше, дальше. Мечутся фрицы по улицам, как блоха в штанах, палят из пушек то в одну сторону, то в другую. Ну а Колька ящеркой от куста к кусту на поляне, от кустика к кусточку, а там и лес — только и видели Кольку.
Через час он возвращался еле-еле, нога за ногу и пустой. Война, что ли, пораспугала косых? А мать называет кормильцем! Набрел на куст калины, стряхнул снег — красный куст. Сдаивал ягоду целыми горстями. Горсть в карман, горсть — в рот. Кисло-сладкая, вкусная! Брюхо сразу повеселело.
И вдруг Колька даже присел от неожиданности, под куст рванул. Шел в лес — ничего не было, а сейчас к высоченной старой сосне приставлена длинная и узкая, наскоро сколоченная лестница с дощатой площадкой наверху и перильцами. Внизу суетились люди в белых маскхалатах, с телефонными катушками и зелеными ящичками, от них по снегу и кустам в глубине леса тянулись две яркие жилки проводов. На верхотуре тоже топтались, но в полушубках, с черными биноклями у глаз, сквозь лапы ветвей смотрели в сторону поселка. Один в шапке, другой в танкистском черном шлеме. На шапке Колька разглядел звездочку: «Наши!» Хотел вскочить и загорланить «ура», да кто-то вдруг цапнул сзади за плечо, Колька чуть не окочурился с перепугу. Глядь — красноармеец в маскхалате. Улыбается и жмет к губам палец: тихо! На шее автомат с круглым диском.
— Оттуда? — показывает глазами в сторону поселка. — Тогда, паря, айда к командирам…
И Колька оказался на зыбучей площадке возле Табакова и Тобидзе, шепотом рассказал им все, что знал о немцах. Но перво-наперво обоих угостил промороженной калиной, по две горсти каждому отвалил. Рад был Колька — свои! Табаков сыпанул в рот по-Колькиному, еле пережевывал, а Тобидзе вынимал из кармана по ягодке, прикусывал зубами, долго сосал, в бинокль, как и Табаков, разглядывая селение. В оба уха слушали захлебывавшегося словами Кольку.