Но чем же была та грязь, что начинала порой шевелиться внутри Фердинана? Та раскаленная грязь, что поднималась вдруг в его утробе, чреслах и сердце? Была ли то грязь, в которой истлел, в которую распался его отец, или грязь его собственного детства, залитого, загрязненного слезами, липкого от слез? И всякий раз, когда эта жижа содрогалась, смутная тревога, что постоянно дремала в нем, отзывалась удушьем, страхом. И тогда в его плоти вспыхивали темные огни. Огни пурпурно-черные, как потоки лавы. И сердце его корчилось в этих огнях — корчилось от желания. От желания, которое было проклятием.
Уже в отрочестве эти огни вспыхивали в его теле, и черные их языки достигали сердца. Но он не стряхивал свою леность, не пытался загасить источник этого пламени. Он покорно мучился от приступов болезненного вожделения и, будучи не в силах утолить его, пассивно переносил страдания. Удовлетворить это властное желание не было возможности, Фердинан прекрасно чувствовал это. Он долго противился ему. Пытался обмануть эту потребность, мучительно терзавшую плоть, сперва сам, потом с помощью женщин, не обремененных стыдливостью и не требовавших никаких чувств. Но желание было не так-то просто обмануть. Оно точно знало, чего хотело, даже при том, что сознание Фердинана, всецело затуманенное леностью, ничего не понимало и безуспешно пыталось измерить глубину и огромность неутолимого этого голода. И в конце концов однажды страсть восторжествовала. Фердинан подарил телу наслаждение, о котором оно так долго мечтало.
Но, однажды удовлетворенная, его страсть стала еще требовательней, она полностью завладела им. Фердинан осмелился отведать сладость самого запретного, самого неприкасаемого из всех запретных плодов, и сладость эта была опьяняющей, оказалась единственным безмерным наслаждением. Наслаждением, в котором так тесно, так восхитительно слились удовольствие и стыд, невинность и преступление, восторг и скорбь, что любое другое в сравнении с ним казалось пресным и безвкусным.
Фердинан пытался бежать столь притягательного проклятия, обратясь к спиртному. В дни, когда соблазн становился совсем невыносимым, он напивался в стельку, до полной потери памяти. Но желание вновь возрождалось во всей своей тиранической неодолимости. Словно гидра, у которой каждый раз отрастает новая вызывающе осклабившаяся голова. И он, покорный телу, требующему наслаждения, уступал перед соблазном и все глубже погружался в его мрак. С ужасом и сладострастным чувством.
И вот в очередной раз, гонимый этой неутолимой жаждой, он на заре отправился в путь, пошатываясь от выпитого, от усталости и от голода.
Голода, который способно утолить только хрупкое детское тело.
Но он был пьян и свалился к подножию стены, на которую взбирался, свалился, прежде чем успел сорвать запретный плод, чьей сладостью он приходил сюда наслаждаться уже не первый год. Он упал и распластался всей своей тяжестью на жирной земле, влажной от утренней росы. И вот теперь лежит, обратив лицо к восходящему солнцу, не в силах подняться, не способный шевельнуть ни рукой, ни ногой, не способный даже крикнуть, позвать на помощь. Теперь даже веки больше не подчиняются ему. Он лежит, широко раскрыв глаза, зрачки его неподвижны. Сердце неистово колотится, шум крови отдается раскатами во всем теле и стуком в висках. Он ощущает тревогу, пожирающую его изнутри. Комната, в которую он собирался по-воровски проникнуть, высится над ним на непостижимой высоте. Комната, что была целью его вожделения, средоточием его безумия.
Свет очищается от последних следов ночи, гонит прочь остатки теней, что прячутся еще в канавах и кустарнике. Словно нежнейший стеклянный колокольчик, он звенит над тонкими веками птиц, над сложенными крылышками насекомых, над головами всех полевых и садовых зверюшек и тварей. Он велит раскрывать глаза, клювы и крылья, раздувать горлышки, утолять голод.
Он одаряет хрустальным блеском маленькие трепещущие от утреннего ветерка луны паутин, что развешены на ветвях и оградах. Он цепляется за шипы розовых кустов, за острия решеток, за небольшие глянцевые, темно-зеленые листья букса. Подкрадывается к домам, бродит в садах, взбирается по стенам. Он сверкает на розово-сером гравии дорожек, обсаженных штокрозами, на низких стенках, на которых стоят цветочные горшки и вазы. Поблескивает на цинковых водосточных трубах, на черепичных крышах цвета засохшей крови, на стеклах слуховых окон. Блестит на ступеньках крылец, на бронзовых дверных молотках и медных дверных ручках. Но ключи, что вставлены в замочные скважины с внутренней стороны, не впускают его в прихожие, гостиные и спальни, теплые от дыхания и испарений тел спящих людей.