И вот тут внезапно в нем взрывалась эта демоническая сила. Каденция его почтительных согласий, безмятежное самодовольство и сосредоточенность старухи и невероятная фальшь всей ситуации возбуждали в нем смешливое исступление, его лицо затоплялось буйным ликующим торжеством, и он начинал ворковать сальным, томным, непристойно многозначительным голосом:
— Ах, да-а?.. Ах-ах! Ах, да-а?
Когда же она наконец с запозданием замечала этот оглушающий поток демонической бессмыслицы и вдруг замолкала, поворачивая к нему растерянное лицо, он разражался диким кудахтающим — «уах-уах-уах» — смехом где-то за гранью рассудка, в горле у него булькало, и он грубо тыкал ее пальцем под ребро.
Нередко Элиза в разгар длинных перенасыщенных воспоминаний вдруг, очнувшись от задумчивого поджимания губ, замечала эту уничтожающую издевательскую насмешку: она сердито хлопала его по протянутому пальцу и, покачивая оскорбленным лицом с поджатыми губами, говорила с невыразимым презрением, которое вызывало у него новые «уах-уах-уах»:
— Послушай, милый! Ты ведешь себя, как деревенский идиот! — А потом, печально покачивая головой, добавляла с подчеркнутой жалостью: — На твоем месте я бы посты-ди-лась! По-сты-ди-лась!
Это качество трудно было с чем-нибудь сравнить; в нем пряталось что-то, более чем заменявшее рассудок; мир представлялся ему комическим бурлеском, и на притворство, лицемерие и интриги этого мира он иногда отвечал сокрушительной идиотичностью своих «уах-уах-уах». Но он не властвовал над своим демоном — наоборот, демон время от времени брал власть над ним. Если бы эта власть была постоянной и незыблемой, жизнь Люка шла бы под знаком удивительной честности и последовательности. Но когда он мыслил, он мыслил, как ребенок — со всем лицемерием, сентиментальностью и нечестным притворством ребенка.
Его лицо было храмом, где обвенчались красота и юмор, — чуждое и привычное сливались в нем в одно. Взглянув на Люка, люди внезапно ощущали что-то знакомое, словно увидели то, о чем они никогда не слышали, но что было им известно всегда.
В те годы, когда Хелен ездила в турне с Перл Хайнс, она раза два зимой или весной приезжала в Атланту повидаться с ним. Весной они всю неделю гастролей нью-йоркской оперы каждый вечер бывали в театре. Люк нанялся статистом на один спектакль — воином в «Аиде», и до конца недели проходил мимо привратника с заявлением, что он «член труппы — Лукио Гантио».
Он стоял за кулисами, смешно опершись на копье, — его большие ступни развертывались в сандалиях тугими веерами, неуклюжие икры над поножами густо щетинились волосами, тугие штопоры завитков выбивались из-под жестяного шлема; его лицо светилось буйным ликованием.
Карузо, дожидавшийся своего выхода, время от времени поглядывал на него с широкой итальянской улыбкой.
— Как тебя звать, э? — спросил Карузо, подходя к нему и оглядывая его.
— Д-д-да разве, — сказал он, — вы не знаете в лицо всех своих воинов?
— Ты не воин, а черт знает что, — сказал Карузо.
— Уах-уах-уах! — ответил Люк и с трудом удержал палец, потянувшийся к ребрам певца.
На лето он теперь возвращался в Алтамонт и устраивался работать аукционщиком в агентство по продаже земельных участков. Он расхаживал над толпой по повозке, словно на подмостках, подбивая их называть свою цену; приставив ладонь ко рту, он произносил речь, в которой сливались воедино исступленность, страстные уговоры и вольные шуточки. Эта работа его опьяняла. Широко ухмыляясь в предвкушении, толпа плотно смыкалась у колес, а он взывал пронзительным горловым тенором:
— Подходите, подходите, господа! Участок номер семнадцать в прекрасном поселке Лесная Дача: лес от нас, дача от вас. Слушайте, господа: глубина этого чудесного участка, годного под застройку, равна ста семидесяти девяти футам, что оставляет массу места под огород и хозяйственные постройки (растите свою кукурузу на собственной земле в прекрасной Лесной Даче!), ширина участка там, где он выходит на великолепную новую макадамовую дорогу, составляет сто четырнадцать футов.
— А где эта дорога? — выкрикивает кто-то.