— Джим-то Боуэлс помер, пожалуй, пока вас не было,— сказал вагоновожатый.
Что?! — возопил Гант.— Боже милосердный,— печально поахал он, снижая тон, и спросил.— А отчего?
Воспаление легких,— сказал вагоновожатый.— Поболел четыре дня — и все.
Да как же это? Он ведь был здоровяк в расцвете лет,— сказал Гант.— Я же с ним перед самым отъездом разговаривал,— солгал он, навеки внушая себе, что так оно и было.— Он же и не болел никогда.
— Пришел в пятницу домой простуженный,— сказал вагоновожатый,— а во вторник уже помер.
Рельсы завибрировали нарастающим гуденьем. Толстым пальцем перчатки он протер дырочку в мохнатом слое инея на окне, и как сквозь туман увидел рыжий срез откоса. В конце разъезда возник другой трамвай и с режущим визгом свернул на стрелке.
— Да, сэр,— сказал вагоновожатый, отодвигая дверь, этого уж заранее не угадаешь, чей черед следующий. Сегодня человек жив, а завтра нет его. И бывает, что первыми ноги протягивают те, кто покрепче.
Он задвинул за собой дверь и включил ток сразу на три деления. Трамвай рванулся с места, как заведенная игрушка.
Во цвете лет, думал Гант. Вот и я когда-нибудь так. Нет, другие, не я. Матери скоро восемьдесят шесть Ест за четверых, писала Огеста. Надо послать ей двадцать долларов. Вот сейчас — в ледяной глине, замороженный. Долежит до весны. Дождь, тление, прах. Кто ставил памятник? Брок или Сол Гаджер? Отбивают мой хлеб. Покончить со мной — с чужаком. Мрамор из Джорджии, основание из песчаника — сорок долларов.