«…Было такое чувство, что мы ухватились за самый кончик безмерно страшного, остававшегося где-то там, за захлопнутой еще для нас дверью, — вспоминал один из аккредитованных на процессе журналистов. — Тянем за этот кончик, но больше пока вытянуть не можем! Уже после этого в мою память вошло и то, что я увидел своими глазами — Майданек и Освенцим, — и то, о чем слышал и читал, — тома Нюрнбергского процесса, десятки книг, тысячи и тысячи метров пленки, снятых операторами почти во всех местах главных массовых убийств — в России, на Украине, в Белоруссии, в Прибалтике, в Польше. Печи, рвы, черепа, кости, панихиды, эксгумации…
Но тогда в Харькове был только этот куцый кончик всего раскрытого потом: не Гитлер и не Гиммлер, и не Кальтенбруннер, а какой-то капитан Вильгельм Лангхельд, у которого на совести были не миллионы, а всего несколько тысяч жизней, и какой-то унтер-штурмфюрер СС Ганс Риц, который не помнил в точности, сколько по его приказу убито людей в Таганроге — не то двести, не то триста. Старался добросовестно отвечать на вопросы и все-таки не помнил — двести или триста. И шутка кого-то еще не пойманного, сказанная одному из пойманных над трупами в овраге: „Вот лежат пассажиры вчерашней газовой камеры“. И морщины на лбу, и недоуменно растопыренные пальцы человека, честно силящегося вспомнить, кто именно был им убит: „Нет, я не помню этих русских имен“. И уважение к находившейся в руках газовой технике: „Я считал, что эта казнь гуманная“. И поголовный расстрел четырехсот пятидесяти душевнобольных, и крик оттуда, из толпы расстреливаемых: „Сумасшедшие, что вы делаете!“…
Потом, в сорок четвертом и сорок пятом годах, мы сделали столько страшных открытий, что иногда тупели от ужасающей привычности невероятного.
…Корреспонденции с процесса я писал с трудом, никак не мог выразить того, что чувствовал, не мог найти слов, и вообще не хотелось ни говорить, ни писать ни корреспонденции, ни дневников — ничего»724
.…Когда журналисты, присланные из центральных газет, ехали на Харьковский процесс, они впервые увидели побывавшую под оккупацией землю. Пораженный Константин Симонов писал в своих воспоминаниях:
«Сразу же за Тулой пошла земля, где побывали немцы, и так тянулась до самого Харькова — сожженные города, разбитые вдребезги станции, взорванные водокачки, остовы сброшенных с путей горелых вагонов, вывихнутые столбы, перекрученные взрывами рельсы, трубы взорванных заводов, трубы сожженных домов.
Всего этого я повидал предостаточно и раньше, но сейчас все это шло подряд, без перерыва, все время, пока мы ехали и пока подолгу стояли на станциях и полустанках. Было такое чувство, будто на долгом пути до Харькова все это вышло по обе стороны дороги на бесконечный мрачный парад необозримого горя и разорения. Я ехал мимо этого всего, а где-то на дне души отстаивалась тяжелая злоба на немцев. Отстаивалась, как тогда казалось, навеки, до смертного часа. Потом, уже в Харькове, Толстой в первое же утро, когда мы очутились вместе в гостинице, вспомнив эту дорогу, сказал, что чувствует себя после нее прогнанным сквозь строй, битым не до крови, а до мяса и костей, и мрачно, грубо выругался. И я понял, что не только я, а и другие ехали, испытывая то же самое, что и я»725
.Ни Симонов, ни Алексей Толстой еще не знали, что на землях, которые они проезжали, нацисты не успели в полной мере реализовать тактику «выжженной земли». Это были обычные разрушения, нанесенные оккупацией и войной; «выжженная земля», которую солдатам Красной Армии вскоре пришлось увидеть, выглядела гораздо страшнее.